Страница 22 из 53
— Клянемся… Клянемся в этот священный час освобождения… перед лицом храбрейшего из храбрых, героя-освободителя… — Его патетически напряженный голос перешел в рыдание.
По команде капитана Олексинского мы дали тройной прощальный залп. В то время как грохотали выстрелы и, медленно кружась, падали каштановые листья, пробитые пулями, сотни женщин и мужчин подняли правую руку. Ладони и вытянутые пальцы светились в наступающих сумерках. И мне показалось в ту минуту, что у всей этой громады рабочих людей одно огромное сердце, какое билось в груди нашего комиссара. И не было в этой массе народа никого, кто не понял бы недосказанных учителем слов присяги: клянемся, что будем достойны великого освободительного дела, что свободу и независимость, за которые была пролита братская кровь советских людей, мы всегда будем защищать; мы клянемся в вечной верности братскому союзу с нашим освободителем — славным советским народом.
Минуты торжественной присяги разрядили скорбную атмосферу. Глаза у всех горели воодушевлением, нежностью и решимостью, все были точно наэлектризованы. Позже я понял, что на этих партизанских похоронах, во время этой недосказанной клятвы, родились новые кадры нашей вышедшей из подполья, окровавленной, но бессмертной коммунистической партии.
Через три дня я уже работал в партийном комитете и принимал заявления о вступлении в партию. Когда я спрашивал людей, в большинстве случаев, рабочих-шахтеров и изнуренных работой женщин, почему они решили вступить в партию, многие отвечали мне так: «Я уже давно собирался… а во время похорон комиссара…» Встречаясь теперь с этими товарищами, честными, самоотверженными, простыми работниками партии, я всегда припоминаю светлый облик Михаила Константиновича.
Крестьянка, до сих пор молча слушавшая, раскрыла свою поношенную сумку и, показав красную книжку с золотой звездой, застенчиво сказала.
— Я тоже… с мая месяца… состою членом нашей партии!
Тихой гордостью засветились ее голубые глаза.
— Ну, а наш «Высший принцип», — продолжал Горак своим спокойным голосом, — тоже подал заявление о приеме в партию.
Смущаясь, он спросил у меня, можем ли мы его принять — ведь он так много заблуждался в жизни. Я сказал с какой-то школьнической горячностью:
— Что вы, господин учитель, для нас это будет честью…
— Ни в коем случае, — поправил он меня, строго, по-учительски подняв палец, словно я сделал грубую ошибку, — для меня это будет честью, если партия меня примет…
Поезд уже отходил от станции, последней перед городом, где живет учитель Малек. Горак стал надевать пальто. Оставалось пять минут пути. У меня вдруг возникло желание узнать дальше удивительную историю человека, который на склоне лет так жадно устремился к правде.
— Рассказывать можно было бы еще долго, — с улыбкой ответил Горак. — Товарищ Малек — один из наших лучших агитаторов. Его теперь никто не называет «Высшим принципом».
…Раздался протяжный гудок паровоза. Поезд подъезжал к станции. Только сейчас, прощаясь с нами, крестьянка рассказала, что она возвращается с зимнего отдыха, который провела в Праге. Горак пожал мне руку и вышел из купе. Но вдруг, уже сходя на перрон, крикнул.
— Если хотите видеть Малека собственными глазами, пойдемте со мной. Через час я вместе с ним выезжаю на собрание в село Вельмержицы.
Я махнул рукой на все свои планы и мысленно попросил прощения у друзей, которые тщетно будут ждать меня. Через четверть часа я входил в районный комитет партии.
— Товарищ Малек просил передать, что он пошел в Вельмержицы, а ты должен приехать за ним, — сообщил дежурный.
И вот мы едем в темноте по ухабистым проселочным дорогам на старой тарахтящей машине шкода. Где-то впереди на берегу реки находится село, в котором местный поп-реакционер давно уже подрывал нашу созидательную работу коварными нашептываниями и застращиванием прихожан.
На седьмом километре лопнула задняя рессора. Мы застряли в лесу.
Больше половины пути сделано. Не возвращаться же! Дойдем пешком!
Полтора часа шли мы в темноте. Горак не говорил ни слова. Он шел впереди быстрым и ровным шагом и, видимо, размышлял о работе в селе, к которому мы приближались. Его, вероятно, немного сердило то, что он опаздывает на собрание, а, может быть, он жалел, что так необдуманно связался со мной.
В девять часов вечера мы прибыли в Вельмержицы. Маленький зал трактира был так переполнен, что, казалось, яблоку негде упасть. Здесь сидели один к одному безземельные крестьяне, каменщики, дровосеки, сплавщики плотов, люди, изнуренные тяжелой работой на малоплодородных, каменистых полях, суровые, недоверчивые и молчаливые. Им случалось запрягать в плуг собственных жен. На собственных спинах они таскали тяжелые корзины с навозом на крутые склоны, куда никогда не ступало конское копыто. Они сидели на широких липовых лавках и хмуро и подозрительно поглядывали на председательский стол.
Женщины робко жались к окнам. Они до сих пор не привыкли к новым порядкам и не осмеливались сидеть рядом с мужчинами.
Справа у прилавка стоял дубовый стол, покрытый голубой вышитой скатертью. За столом сидели десять кулаков, издавна державших в руках всю эту глухую деревеньку. Им принадлежали все плодородные земли в долине реки, все лошади, молотилки, все машины в деревне и, наконец, люди, к беспрекословной покорности которых они привыкли с давних пор. Здесь же восседал их союзник — поп, сорокалетний, плешивый, откормленный служитель премонстрантского ордена. До февраля 1948 года он сам был кулаком, владея тридцатью гектарами плодородной церковной земли.
Только через несколько минут я пришел в себя, убедившись, что оратор — это коллега «Высший принцип». Внешность его не изменилась. Быть может, только прибавилось седины. Костюм был такой же мятый и неуклюжий, как пятнадцать лет назад. И все же это был совершенно другой человек. В нем ничего не осталось от прежнего смешного чудака, дряхлого, раздавленного жизнью человека.
Я понял, почему гимназист в поезде не считал его стариком. Голос, лицо, все повадки Малека дышали гордым достоинством, победной силой убеждения.
Сначала я слушал, не вдумываясь в смысл его речи, так удивительно он преобразился. Я наблюдал. Никогда в жизни я не видел его таким. Слушатели, показавшиеся мне поначалу хмурыми и замкнутыми, внимали ему с жадной сосредоточенностью, подобно тому, как потрескавшаяся от жары земля впитывает в себя живительную влагу.
— Отчего разбогатели те, кто теперь препятствует вам стать членами кооператива? Не от своей, земли, хотя они и захватили самую плодородную, самую лучшую! Они разбогатели потому, что вы на них работали от зари до зари, из года в год! Они вам ссужали на два-три дня работника и пару лошадей, но за это вы должны были трудиться на их полях круглый год. И не только вы, но и ваши жены и дети! Что бы уродилось без вас на их плодородной земле? Лебеда, дикая редька, пырей да чертополох… Или вы думаете, что они могли бы разжиреть, питаясь одной землей?
В зале кто-то робко засмеялся. Поп-премонстрант строго оглядел аудиторию и сделал протестующий жест. Кое-кто из женщин опустил глаза. Товарищ Малек, не прерывая речи, заметил эту немую сцену. А когда поп повторил свой жест. Малек обратился прямо к нему:
— Вы протестуете, господин Медуна? Против чего? Против богачей, как вас учит священное писание? Против нехристианского обращения с людьми?
— Я протестую против вашей демагогии! Мы жили здесь и без вас в довольстве!.. — воскликнул поп. От волнения он даже взвизгнул.
— Вы лицемерный человек, Медуна. Сожалею, что вы были моим учеником, — сказал с презрением учитель Малек. — Вы злоупотребляете своим положением. Вместо проповедей вы ведете в костеле пропаганду против республики, против трудящихся, против собственного народа, сыном которого вы являетесь!
— Вы оскорбляете…
— Я вас не оскорбляю, Медуна. Я только разоблачаю темноту и злобу, которыми наполнены ваша душа, ум, сердце. Труд этих людей кормит и одевает вас. А вы хотите, чтобы они и впредь прозябали в нищете и крепостной зависимости. Тут есть люди которые живут в полном довольстве, не правда ли? Особенно те, кто сидит рядом с вами за одним столом. Мы у них на роли советника. А мы будем давать советы всем остальным, и, будьте покойны, это будут правильные советы. Вы были довольны, но нас это не устраивает! И мы не успокоимся, пока совершенно не освободим трудящегося человека, пока не избавим его от угнетения, эксплуатации, пока не избавим его от нужды и болезней!