Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 40 из 93

Паники не было. Того самого состояния, когда все в тебе сжимается в крохотную ледышку, замораживающую кишки, дыхание, волю, когда твоя самость вдруг вырастает до вселенских размеров и бросает, неведомо куда и зачем.

Не дай бог, паника. Один только раз, на второй неделе войны, когда немецкие танки неожиданно прорвались к штабу, Преловский испытал это. Никому не рассказывал, стыдился даже вспоминать, но забыть не мог.

Паники не было, это он знал точно, только тоска. Жаль было не себя, а мать, жену, друзей, оставшихся в Москве. Боже, какой нестерпимой бывает тоска!..

Он понял, что тонет, и замахал руками, торопясь выплыть. Волна хлестнула в лицо. Он облизал губы и подумал, что море так же солоно, как и слезы. А там была еще волна и еще. Боже, как же их много! Он перевернулся на спину, чтобы отдохнуть. Как когда-то, плавая в этом море в другую, солнечную пору.

И еще волна хлестко ударила в лицо, и он очнулся. Увидел над собой серое небо и подумал, что тот случай, когда чуть не утонул, что-то слишком часто начал вспоминаться ему, даже сниться.

В сером пятне неба над ним появилось грязное мятое ведро, опрокинулось, и новый поток воды ударил в лицо.

— Очнулся, — сказал кто-то по-немецки.

И вдруг, мгновенной вспышкой, картина: будто летящая по воздуху знакомая фигура человека и сноп трасс, упирающийся ему в грудь. Преловский дернулся и в один миг все вспомнил, все понял.

— Доложи гауптману. Оба в порядке.

Пустое ведро громыхнуло о землю возле самого лица Преловского. Солдат в пилотке, натянутой на уши, удалился, скользя ботинками по грязи. Другой солдат, в точности похожий на первого, постоял над Преловским, присматриваясь так и этак. Потом поглядел куда-то в сторону и тоже ушел.

Кто-то застонал там, куда смотрел немец, и Преловский резко приподнялся, чтобы оглянуться. Голову, шею, всю левую сторону тела резануло так, что он опять едва не потерял сознание. Полежал, глядя в серое, без просвета, небо, не в силах понять, куда же он ранее, потом шевельнул руками, ногами — все вроде бы двигалось. Решил: оглушили. Когда берут «языка», а «язык» сопротивляется, то его, ясное дело, бьют по голове, чтобы успокоить. Знал это. Но что знание? Чужая боль не болит…

Снова стон за спиной. Теперь он обернулся осторожно и увидел сидевшего у стены человека, странно и страшно истерзанного. Один рукав у его шинели был оторван, да и вся шинель, разодранная по спине на две половины, скомканные, облепленные грязью, больше походила на ком тряпья, брошенного на этого человека. Он сидел, опустив голову между колен. Обессиленно висевшие руки его методически взлетали и падали на землю, и тогда из-под черной шапки грязи на голове человека, которую только и видел перед собой Преловский, вырывался стон. Что-то было знакомое в этом человеке, в этом стоне, а что именно, не мог понять.

Все так же осторожно, чтобы опять не схватила боль, он повел глазами налево и направо, увидел промокшие глинобитные стены с безрамными проемами окон. С четвертой стороны зиял провал, за которым, неподалеку, виднелись низкорослые деревья с голыми узловатыми ветками. Неподалеку сидел на ящике немец с автоматом на груди и непрерывно зевал.

«Бежать! Придушить немца! — Внезапная мысль обожгла надеждой и вмиг остудила. — Как придушить, когда не умеет?.. Ничего не умеет, только говорить…»

Теперь и ему тоже захотелось застонать. Он посмотрел на человека, сидевшего у стены, и узнал Шарановича. Ужаснулся было, но вдруг подумал, что и сам, наверное, выглядит не лучше. Почему-то не об ужасе своего положения все думалось ему, даже не о боли, а о внешнем виде.

Шаранович долго, словно не узнавая, глядел на него и вдруг вскинул руки и прошипел, косясь на часового:

— Не говори…

— Что? — Преловский с трудом перевалился к стене. — О чем ты?

— Не говори, что мы… евреи.

— Как же обманешь?

— Скажу — белорус. Фамилия-то белорусская.

— У меня польская, да разве не видать?

— У тебя видать, а я-то, я-то!..





— А если велят штаны снять?

— Скажу — магометанин.

— Белорус — и магометанин?

— Всю жизнь вру. Может, и тут выкручусь.

— А меня расстреляют, — спокойно, будто не о себе, сказал Преловский.

— А я выкручусь, выкручусь. Я должен жить. Я нужен…

Часовой вскочил, и они замолчали. Из-за стены вышел офицер в плотно застегнутой плащ-накидке — не понять, кто по званию, но видно, что не полевик: слишком чист. Постоял над пленными.

— Попались, певцы, — сказал беззлобно.

— Соловьи, — хихикнул часовой. Зевать он перестал, теперь ему было интересно. Этот факт тоже отметил про себя Преловский, как будто он что-нибудь значил.

Офицер, обернулся, и часовой вытянулся перед ним. И еще два солдата, как раз в этот момент вышедшие из-за стены, замерли на месте.

— Нет, но соловьи. — Теперь в его голосе была брезгливость. — Галки с помойки. Галдят, а о чем, сами не понимают. Им все кажется, что, если хозяйничают на помойке, значит, всюду хозяева. А мы приходим, и они врассыпную. Потому что мы подлинные хозяева, мы, а не они. И никто не ровня нам. Фюрер сказал: немцы выше всех наций мира, ни одна не может быть сравнима с нами, потому что наши вожделения и наш идеал отличаются от вожделений и идеалов всего мира. Потому что мы — иные.

Он говорил медленно, с выражением, явно любуясь собой и явно рассчитывая на успех у слушателей. И своих солдат, и пленных, которые, знал, понимают его.

— Поражение под Москвой? Вдумайтесь, какое же это поражение, если оно под Москвой. Для Германии, для немецкой армии то, что случилось под Москвой, — укус комара. Все предопределено, все будет так, как мы захотим. Фюрер сказал: «Если окажется, что тот или иной народ в своей борьбе потерпел поражение, это значит, что он был слишком легковесен и недостоин сохраниться, как целое на земле». Фюрер сказал: «Вечно справедливое провидение заранее обрекло на гибель тех, кто не обнаружил достаточной готовности и способности бороться за продолжение своего существования». Мы, немцы, призваны руководить миром, и потому все земли, на которых пролита немецкая кровь, будут принадлежать нам.

Что-то знакомое было в словах офицера, что-то очень похожее слышал Преловский совсем недавно, но где слышал, никак не мог вспомнить: в голове гудело, мысли разбегались, не могли сосредоточиться.

— Встать! — неожиданно заорал офицер.

Шаранович вскочил первый. Преловский замешкался: ноги не слушались, подгибались. Подошел солдат, рывком поднял, сильно ударил головой о стену. Голова закружилась, и Преловский, побоявшись упасть, ухватился за Шарановича. Тот отстранился, и это не осталось незамеченным. Офицер хмыкнул, а солдаты, стоявшие неподалеку, запереговаривались шепотом.

— Юде? — опять крикнул офицер, ткнув пальцем в сторону Преловского.

Тот молчал. Что говорить, когда все на лице написано? Да и противно врать и лебезить перед ублюдком с головой, набитой цитатами из расистских откровений фюрера.

— Юде! — Офицер, не оборачиваясь, махнул рукой часовому. — В овраг его. Да подальше, чтоб не воняло.

…Вот и все! Тропа была скользкая, ноги разъезжались, и он боялся упасть, чтобы солдат, шагавший сзади, не подумал, что он бросился бежать, и не нажал на спуск. Хотя не все ли равно, где умирать, там или тут? Но до оврага надо еще дойти, и эти последние шаги почему-то были Преловскому очень дороги. Не раз слышал, что перед смертью и минута вечностью кажется. Еще слышал, будто в последний миг жизнь проходит перед мысленным взором и будто вспоминаются все родные и близкие. Сейчас очень хотелось ему явственно представить себе родных и близких, но ничего не представлялось. В голове было пусто, перед глазами скользили голые кусты, снежные пятна меж ними, блеклые лужи на исхоженной тропе. Было тоскливо и одиноко от того, что ничего не представлялось. Все покинули его в последнюю минуту, никто не вспоминался.

Шаг, еще шаг. Мучительно хотелось обернуться, но он боялся наткнуться взглядом на огненный всплеск очереди. Как страшно это ежесекундное ожидание смерти! На передовой тоже все время ждешь: вот поймает пуля снайпера, вот накроет мина. Но нет там обезволивающего страха.