Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 19 из 22

– Вот мы здесь сидим, разговариваем, читаем стихи, а в Туле вот такое музыкальное училище, – и с брезгливостью повела плечами.

20 октября 63 Была у нее утром, одна. В 12 часов. Опять помешала «творческому часу», опять недолго сидела на кухне, опять она встала, оделась, но не могла причесаться сама. Опять Ханна Вульфовна причесала ее и мгновенно принесла завтрак. Опять я порадовалась умной, умелой заботе.

В разговоре Анна Андреевна с благодарной нежностью поминала о Бродском: «Иосиф воды натаскал… Рыжий печку истопил».

Снова я – безо всякого успеха! – настаивала: идемте гулять! Ни за что! Кротость, тихий голос – «спасибо вам», «завтра уж непременно» и упорная непокорность. Тем же тихим и кротким голосом снова сделан был упрек мне, – в том, что я не поняла «Красотку». «Значит, вам и весь цикл из семи непонятен». Ладно, пусть непонятен. Я перечить не стала, хотя непонятно мне только одно стихотворение.

Опять – разговор о Солженицыне. Почему не дал ей свою главу про тюремные свидания? Я ответила: «Быть может, случайно». Она рассердилась.

– Это не такой человек, чтобы делать что-нибудь или не делать чего-нибудь – случайно. Я тоже.

Я повторила, что, судя по прочитанной мною главе, роман не имеет ничего общего с «Реквиемом». Другое десятилетие, другой замысел – и свидания другие.

– Все равно. Не дал, и ни словечком не обмолвился, что работает на том же материале.

(Да не на том же, Господи! Свидания тридцать седьмого и свидания сороковых – это разный материал. А вообще о наших тюрьмах и лагерях, о встречах и о «невстречах» много еще будет писано. Ведь не всех расстреляли, не всех уморили холодом, голодом, карцерами и трудом – многие вернулись и кое-кто будет писать.)

Анна Андреевна продолжала сердиться.

– «Скажу без ложной скромности» – помните это выражение у Льва Толстого? Помните? Перечисляя лучших русских прозаиков, он назвал среди них и себя, оговорив: «скажу без ложной скромности»… Мы с вами, Лидия Корнеевна, скажу без ложной скромности, создали новый жанр – отражение тогдашних событий. Всё, что будет написано после – будет уже не то. Мы писали не пост-фактум, а о тогдашнем тогда же60.

Да, конечно. Тогда о тогдашнем. А Солженицын написал позднее и о более позднем. Ну и что же? Ведь и более раннее и более позднее необходимо запечатлеть. Затем, меня удивило, почему Анна Андреевна, обычно столь острая и точная в своих определениях, в этом случае столь не точна. «Мы с вами, Лидия Корнеевна, создали новый жанр». Это «мы с вами», разумеется, лестно для меня, но почему же новый жанр? Новая жизненная ситуация – та, которую и в мыслях своих человек не смел выразить словами, выговорили в искусстве мы. Да, это так. Да, это моя гордость. Но жанр? И поэма «Реквием» жанр не новый (до «Реквиема» была поэма «Двенадцать», цикл отдельных стихотворений, тесно спаянных между собою, развивающих фабулу и потому именуемый поэмой), а уж моя «Софья Петровна» это типичная, вполне традиционная повесть! никакой не новый жанр. Материал, правда, так же как и у Анны Андреевны совершенно новый: тридцать седьмой год, ежовщина – и не столько самый застенок изображен мною (на это я и не покушалась), а поврежденная застенком психика людей на воле, степень их ослепленности – ложью газет и радио, верою в газеты и радио, в кровавые фальшивки показательных процессов. Непостижность тридцать седьмого года для рядового – и даже не рядового! – разума. Непостижность, вызванная его бессмысленностью (а разум искал смысла – и, не находя, люди теряли разум) – вот что я обозначила именем «Софья Петровна»… Ново? О, да. Так. Ново, но не в жанровом отношении.

Я молчала, сознавая, что новый ли жанр или новый материал, а это все равно не объясняет скрытности Солженицына перед Анной Андреевной. Обижена же она именно на его умолчание. Я не знаю, но думаю, что он человек вообще скрытный. Лагерь не обучает откровенности.

Не дождавшись от меня никакого ответа на свой вопрос, Анна Андреевна выдвинула ящик стола – достала еще одну папку и принялась, листок за листком, вынимать оттуда написанные от руки и на машинке стихи. Одно за другим она прочитывала стихи вслух, не называя авторов. Это все были разные стихотворения, посвященные ей. Известным мне оказалось лишь одно – Самойлова61. Остальных я никогда не читала и не слыхала: стихи Ахмадулиной, Толи Наймана, Володи Муравьева и еще чьи-то, забыла – чьи. Понравились мне, кроме самойловского, два стихотворения: Наймана и Муравьева.

О стихах Наймана я сказала: «Это поэт». О стихах Муравьева: «Тоже, может быть, поэт».





Анна Андреевна осталась мною довольна. О Толе она отозвалась так:

– Правда, он хорош? А его никто никогда не замечает. Он пишет уже многие годы – никто никогда. Словно нет его. Знаете, бывают такие судьбы.

(Знаю. Бывают.)

О Муравьеве:

– Если окажется, что он, кроме всего прочего, еще и поэт – то, стало быть, он – человек-чудо. Чего только он не знает, чего не изучил! Познания удивительные. И всего двадцать три года – вы подумайте!62

Анна Андреевна спросила у меня, хорошо ли мне здесь работается? Я сказала: нет, плохо работается. Мешает близость Куоккалы. Соблазн. Каждый день я решаю: ехать мне туда снова или не ехать? Снова въехать на минуту в свое детство или поберечь – его, себя? Затем, как ни странно, писать о Герцене мне сильно мешает сам Герцен. Все выписки сделаны, последовательность моей книги продумана, вообще – садись и пиши. Но мне мешает Герцен. Открою ли я «Былое и Думы» для проверки какой-нибудь даты, какого-нибудь факта, открою ли пйсьма к детям – к Саше, к Тате – или письма к Огареву, или «Письма к противнику», или «Письма к будущему другу», «К старому товарищу» – я снова погружаюсь в глубину этой сверкающей прозы и, вместо того, чтобы писать, – читаю, проваливаюсь в бездонность. Ну вот как проваливаешься, взяв на минуту «Войну и Мир»: хочешь, скажем, посмотреть рисунки Пастернака, перелистываешь, но опять Наташин первый бал, опять смерть князя Андрея, опять Пьер требует от Анатоля Курагина Наташины письма… Вот так же у меня и с Герценом: Тату и Сашу я знаю не хуже, чем Николеньку или Наташу Ростовых, а смерть близнецов ранит не менее больно, чем смерть Болконского. С трудом отрываюсь я от перечитывания, чтобы писать. А зачем, спрашивается, писать, если читать гораздо увлекательнее, да и полезнее?

Анна Андреевна слушала, не спорила, но по глазам ее было заметно, что относится она к моим рассуждениям о Герцене иронически, или, в лучшем случае, снисходительно – как к словам человека, слегка поврежденного. Что уж тут поделаешь – спросила, приходится слушать. И снисходить. Мало ли какие бывают у человека бзики!

Потом я сказала, что перечла книгу Лидии Гинзбург (о «Былом и Думах») и переменила свое прежнее мнение. Раньше я была несправедлива к этой работе. Жаловалась когда-то Анне Андреевне: скучно. Теперь я вижу – я была неправа. Работа отличная, множество новых, собственных наблюдений. Но все-таки книга и в теперешнем моем восприятии страдает существенными недостатками: она, как бы это объяснить? не наклонена ни к автору, ни к нашему времени. Вне времени, вне герценовского трагического пути, вне всякой «сверхзадачи». Автор ничего о нас этим не хочет сказать и ничего о себе не хочет сказать.

Анна Андреевна оживилась.

– Полная противоположность Пушкину. Пушкин, о ком бы и о чем ни писал, – всегда говорит о себе. О Радищеве – это о себе, о Мильтоне – о себе63.

Я снова попыталась упросить Анну Андреевну выйти на воздух. Нет. Она снова порылась в той же папке и вытащила еще чьи-то стихи. Протянула мне. «Читайте про себя». Я прочла. Патетично, лживо, слащаво, сусально, казенно. Стихи о ленинградской блокаде. Весь набор пошлостей, наговоренных о блокаде Ленинграда в печати. Этакий бездушный концентрат.

– Противно, – сказала я.

Анна Андреевна подхватила с неожиданной энергией.

– Правда, мерзость? И ложь. А о блокаде надо писать только правду, одну правду, всю правду – как о лагере. Для меня, представьте себе, обе темы эти родственные: лагерь и блокада. Я блокаде не умиляюсь. Я ее ненавижу, как ненавижу ежовщину, как всё, что делал Сталин. Это ведь тоже он, не только Гитлер, даже гораздо больше он, чем Гитлер… Для спасения людей, Царского, Павловска – город надо было отдать. Да, да, не удивляйтесь: отдать. Тогда не умерли бы сотни тысяч… Версаль сохранился. Париж не вымер – и снова он французский, не германский64.