Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 18 из 32

Я предложила выход: найти какую-нибудь старушку и показать им. Вместо меня. Но она не согласилась.

За мной прислали машину, я поехала. Красный зал, знакомый вам. Англичан целая туча, русских совсем мало. Так сидит Саянов, так Зощенко, так Дымшиц, а так я[46]. Еще переводчица, девка из ВОКСа – да, да, всё честь честью… Я сижу, гляжу на них, вглядываюсь в лица: кто? который? Знаю, что будет со мной катастрофа, но угадать не могу: который спросит? Сначала они расспрашивали об издании книг: какая инстанция пропускает? долго ли это тянется? чего требует цензура? Можете ли вы сами издать свою книгу, если издательство не желает? Отвечал Саянов. Потом они спросили: изменилась ли теперь литературная политика по сравнению с 46 годом? отошли ли от речи, от постановления? Отвечал Дымшиц. Мне было интересно услышать, что нет, ни в чем не отошли. Тогда отважные мореплаватели бросились в наступление и попросили m-r Зощенко сказать им, как он относится к постановлению 46 года? Михаил Михайлович ответил, что сначала постановление поразило его своей несправедливостью, и он написал в этом смысле письмо Иосифу Виссарионовичу, а потом он понял, что многое в этом документе справедливо… Слегка похлопали. Я ждала. Спросил кто-то в черных очках. Может быть, он и не был в очках, но мне так казалось. Он спросил, как относится к постановлению m-me Ахматова? Мне предложили ответить. Я встала и произнесла: «Оба документа – и речь товарища Жданова, и постановление Центрального Комитета партии – я считаю совершенно правильными».

Молчание. По рядам прошел глухой гул – знаете, точно озеро ропщет. Точно я их погладила против шерсти. Долгое молчание. Потом кто-то из них спросил: «Известно ли вам, что у нас пользуются большой популярностью именно те произведения m-me Ахматовой, которые здесь запрещены?» Молчание. Потом кто-то из русских сказал переводчице: «Спросите их, почему они хлопали Зощенке и не хлопали m-me Ахматовой»? «Ее ответ нам не понравился…» – или как-то иначе: «нам неприятен».

Мне было неприятно, что наши тоже стали называть меня «madame Ахматова». «Товарищ Ахматова» или даже Ахметкина гораздо лучше. В «madame» заключена смрадная мысль, будто существует некто «monsieur Ахматов»…

Таков был ее рассказ, повергнувший меня в смятение. Что же эти англичане – полные невежды, дураки, слепые или негодяи? Зачем им понадобилось трогать руками чужое горе? Людей унизили, избили, а они еще спрашивают: «нравится ли вам, что вас избили? Покажите нам ваши переломанные кости!» А наши-то – зачем допустили такую встречу? Садизм[47].

От повествования Анны Андреевны у меня все заныло внутри. Я вспомнила ясно тот августовский день 1946 года. Я была в квартире одна, раскрыла газету, прочла и села плакать.

– Да, мне все сообщают про эту минуту, – сказала Анна Андреевна, – где, кто, когда прочел в газете или услышал по радио – как, помните, все рассказывали друг другу в сорок первом о войне. Какая была погода, что он в эту минуту делал…

В столовой раздался телефонный звонок. Никто не подходил. Я подошла.

– Это вы, Анна Андреевна? – спросил Борис Леонидович.

– Нет, Борис Леонидович, это Лидия Корнеевна.

– Наконец-то я вас слышу! Вы еще не уходите? Не уходйте, пожалуйста, я через полчаса на десять минут зайду.

Этого получаса я не помню.

Он пришел. В присутствии их обоих, как на какой-то новой планете, я заново оглядывала мир. Комната: столик, прикрытый потертым платком; чемоданчик на стуле; тахта не тахта, подушка и серое одеяло на ней; ученическая лампа на столике; за окном – нераспустившиеся ветви деревьев. И они оба. И ясно ощущаемое течение времени, как будто сегодня оно поселилось здесь, в этой комнате. И я тут же – надо уйти и нельзя уйти.

Комната наполнена его голосом, бурным, рокочущим, для которого она мала. Голос прежний, да сам он не прежний. Я давно не видела его. Все, что в нем было восторгом, стало страданием. «Август»:

Голос прежний, нетронутый, а он – тронут, уже тронут… чем? болезнью? горем? Его новый вид и смысл пронзает мне сердце. Никакой могучей старости. Измученный старик, скорее даже старичок. Старая спина. Подвижность, которая еще недавно казалась юношеской, теперь кажется стариковской и при том неуместной. Челка тоже неуместна. И курточка. А измученные, исстрадавшиеся глаза – страшны.

«Его скоро у нас не будет», – вот первая мысль, пришедшая мне на ум.

Войдя, он снял со стула чемодан, сел – и сразу мощным обиженным голосом заговорил о вечере венгерской поэзии, устроенном где-то за Марьиной рощей, нарочно устроенном так, чтобы никто из любящих не мог туда попасть; афиши были, но на них стояло «вход по билетам», а билеты нарочно разослали учащимся втузов, которым неинтересно.

– Вечер из серии: «лучше смерть», – сказала Анна Андреевна.

– Да, да, а они роздали свояченицам…

Но бросаю – пересказывать речь Пастернака нет возможности, и я не берусь, это не Анна Андреевна. В его монологе были Ливанов, юбилей, Тихонов, кучера с ватными задами, вечер «Фауста» в Союзе Писателей, где он, Борис Леонидович, заплакал, читая сцену Фауста с Маргаритой… И многое, многое еще, чего и пытаться не могу воспроизвести. Да и слушала я плохо, такую я чувствовала острую жалость к страданию, глядящему из его глаз.

Я спросила, как роман. Он сказал, что сейчас на несколько дней отложил роман, потому что занят срочной работой: переделывает «Фауста» для охлопковского театра. И стал объяснять нам, как именно он его переделывает[48].

Когда Пастернак ушел, Анна Андреевна по своему обыкновению прилегла на постель. Помолчав, она заговорила о славе.



– Я сейчас много об этом думаю, и я пришла к твердой мысли, что это мерзость и ужас – всегда. Какая гадость была Ясная Поляна! Каждый и все, все и каждый считали Толстого своим и растаскивали по ниточке. Порядочный человек должен жить вне этого: вне поклонников, автографов, жен мироносиц – в собственной атмосфере.

О Борисе Леонидовиче сказала:

– Жаль его! Большой человек – и так страдает от тщеславия.

Мне показалось, она неправа. Разве это непременно тщеславие? У него, видимо, творческое кровообращение нарушено от насильственной разлуки с аудиторией. Слушатели, читатели ему, видимо, необходимы.

– Разлучить Пастернака с читателями – это, разумеется, преступление, – сказала Анна Андреевна, – но он-то почему не умеет извлечь из этой разлуки новую силу? Для своей поэзии?

Нас позвали чай пить. На время это смягчило остроту моей тревоги. Ардов был зятем-грузином: «Дорогая мама, я только сейчас осознал, что вы приехали». После чая Анна Андреевна показала мне штапельное полотно, купленное ей сегодня Ниной Антоновной. Очень красивое. От усталости и потерянности я сидела слишком долго.

Анна Андреевна собирается в Болшево.

На ее письма и заявления о Леве ответа нет.

Сейчас я лягу. Ночь. Два часа ночи. Но вряд ли мне удастся уснуть. Строки «Поэмы», которые я не могу вспомнить. Глаза Пастернака, которые я не могу забыть. Что будет с Зощенко? Слова Ахматовой на собрании. Все это на меня наезжает. Все это от меня чего-то требует – только я не знаю, чего.

15 мая 54 Сегодня разговор с Анной Андреевной о Есенине.

С утра она звонила, что вечером придет. Но вечером звонок: не приду ли я? Она нездорова.

Лежит… Тревожится за Михаила Михайловича. Сколько уже раз видела я скорбь и тревогу на этом лице.

Я подняла с полу какую-то книжку, упавшую с подоконника. Оказалось – Есенин.

– Ни я, ни вы – мы его не любим, – сказала Анна Андреевна. – Вы давно не перечитывали? Я перечла. Не люблю по-прежнему. Но понимаю, что это сильно действующая теноровая партия. Известному кругу людей он заменил Надсона.

46

Литераторы Е. И. Катерди (1902–1958), В.М.Саянов (1903–1959) и А. Л. Дымшиц (1910–1975) в ту пору были членами Правления Ленинградского отделения Союза Писателей.

47

Официальный отчет об этом собрании, составленный секретарем ленинградского обкома Н. Казьминым, появился в печати без малого через сорок лет. См. публикацию Т. Домрачевой и Т. Дубинской-Джалиловой во втором выпуске журнала «Вопросы литературы» за 1993 год.

48

Борис Леонидович создал сокращенный вариант для одно-вечернего спектакля. Но «Фауст» в переводе Пастернака не был поставлен ни в одном театре и ни в каком варианте.