Страница 37 из 56
Теперь и я разглядела добела обындевевшую лошадку, нахохлившегося возницу и пухлый сугроб на месте, где должны быть сани.
Возница оживился, слез с облучка и кое-как сбил снег с саней, протряхнул старенькую медвежью полость, заправил ее над нашими коленями и, взгромоздившись на свое сиденье, прицокнул на лошадку. Бедняга так закоченела, что рванула с места и затрусила быстрей, чем позволяли ее годы.
Жмурясь и грея руки под мышками, открытые до пояса лютованию ветра и снега, мы все же радовались — едем! А там все будет прекрасно: тепло, сиянье люстр, множество принарядившихся людей — и праздник, праздник общения с искусством.
Глух и безлюден был подъезд театра. Неужели опоздали?
Одинокий фонарь, закрытая дверь, белый лист с черной каймой и черными буквами, уже припорошенными снегом:
«Сегодня в 6 часов 50 минут… скончался… Владимир Ильич Ленин…»
Скончался…
Ничего не было вокруг, только завывал ветер, швыряя в лицо колючий снег.
Извозчик уже уехал, мы молча пошли обратно, то и дело застревая в наметах снега. Иногда останавливались совсем, потому что не понять было, где мы и куда нужно идти. Иногда забредали в неведомую парадную на неведомой улице, чтобы отдышаться. Где-то у Невского нам удалось втиснуться в трамвай, как всегда переполненный, но до ужаса молчаливый — ни всегдашних перебранок, ни шуток, даже толкотня необычная: нужно человеку выходить, он скользит боком и тихо приговаривает: «Пропустите, товарищи» — и люди поджимаются без слов, пропуская. Знают. Вгляделась — лица строгие, замкнутые. Первые часы, когда каждый переживает про себя ошеломляющую весть и думает, думает…
У нашего дома возились со стремянкой дворники. Один из них полез наверх, в его руке вдруг размоталось и рванулось по ветру красное полотнище с черной каймой.
Долго поднимались на свой шестой этаж. Мама неуверенно сказала:
— Что же делать, Верушка, он так болел.
Невозможно было говорить об этом. Да, болел, все знали — тяжко болел. На любом собрании из зала летели записки с одним и тем же вопросом: как здоровье Владимира Ильича? Некоторые докладчики отвечали озабоченно, другие бодро — живет в Горках, поправляется, понемногу читает, начал заниматься делами. Хотелось верить самым бодрым. Основным чувством сквозь тревогу была надежда… Что это такое — надежда? Признак слабости или признак силы? Наверно, и то и другое. Но как может жить даже очень сильный человек, если откажется от надежд?.. Какой невыносимо сухой и скучной будет душа, изгнавшая надежды?!
Когда мы вошли в квартиру, в переднюю выглянула одна из хозяек.
Две сестры, две бывшие барыни, издавна владели этой большой шестикомнатной квартирой, но теперь были вынуждены сдавать смежные комнаты, «пока никого не вселили». Одна из сестер, дородная, с гордой осанкой, когда-то, видимо, красавица, хозяйничала на кухне в лайковых перчатках до локтей, оттопыривала мизинец, когда чистила картошку, обо всем говорила раздраженно и вообще была явно оскорблена самим фактом революции; ее сын, то ли кончавший, то ли уже окончивший институт, был так же красив и весьма самоуверен, меня старался не замечать, а если мы сталкивались в коридоре, здоровался пренебрежительно, еле разжимая губы: сдали комнаты интеллигентной даме, музыкантше, кто мог подумать, что ее дочь окажется комсомолкой! — еще одно оскорбление, нанесенное их дому революцией. Старшая из сестер, занимавшая в семье несколько подчиненное положение, была симпатичней, любила поговорить и с мамой, и со мной, запросто мыла полы и с кошелкой у локтя ходила в магазины и на рынок за продуктами — она смирилась с фактом революции и старалась приспособиться к непривычным условиям жизни.
Так вот, встретила нас Оскорбленная.
— Что это вы вернулись? Из-за погоды?
Мама сказала:
— Умер Ленин.
— Слава тебе господи! — воскликнула Оскорбленная. — Но неужели из-за этого отменили спектакли?
Гнев застлал мне глаза, сквозь яростную темноту проступило вскинувшееся навстречу, наглое и все же испуганное лицо. Ничего, кроме него, я не видела и прямо в это лицо прокричала все слова, какие рвались наружу.
У себя в комнате я разревелась от обиды, что кто-то может, кто-то смеет!.. Еще не знала, что смерть как бы провела резкую черту между миллионами людей, охваченных скорбью, и теми, у кого она вызывает злорадство и мечты о крушении революционного государства, созданного Лениным.
Ночью, поплотней укрывшись от студеного дыхания, струившегося в оконные щели, я думала о Ленине, которого так и не увидела и уже не увижу. Необходимый как никто другой, он прожил всего пятьдесят три года. Почему?! Вспоминалось все, что я знала о его целеустремленной жизни. С детского возраста, со дня казни брата Саши, — неутомимая, непрекращающаяся работа мысли и неуемная энергия действия на избранном пути. Я физически чувствовала напряжение его мозга, его нервов, его энергии, и как он совсем не щадил себя, и как он день за днем в условиях трехлетней войны и первоначального революционного строительства должен был как можно быстрей находить десятки решений в вопросах, которые никогда и никем еще не решались, потому что все, чем он руководил, было впервые. Я чувствовала его усталость и как он эту усталость преодолевал, потому что отдыхать не было времени, и, кажется, чувствовала, как подкрадывается к нему болезнь, мстя за перенапряжение всех сил организма… и умирала вместе с ним — до реальности ясно. Позднее мне не раз случалось силой воображения вызывать у себя такое состояние — иначе не напишешь. Но в ту ночь ощущение смерти пришло само, впервые и так меня напугало, что я зажгла свет и долго сидела, завернувшись в одеяло, стараясь понять, что же это такое — вот это физическое ощущение угасания, иссякания жизненных сил.
Утром я спозаранок побежала в институт — на люди. И на улицах, и в институте было тихо. В одной из аудитории сидел тот самый седеющий человек, с которым я недавно повстречалась у декана. Вокруг него тесно сбились студенты, подходили все новые и новые, я тоже кое-как примостилась поближе; это не было ни собранием, ни лекцией, людям нужно было услышать душевное слово, и человек, который мог его сказать, говорил и говорил, обращаясь заново к тем, кто только что вошел, и, наверно, для них повторяя уже сказанное. Он не произносил никаких призывных слов, но из всего, что он говорил негромким глуховатым голосом, возникало в наших молодых душах чувство взрослой ответственности за то, как будем жить дальше.
Я по-прежнему не знала, кто он, и не до расспросов было, но рассказывал он о Ленине очень попросту: как Ленин слушал других, мгновенно откликаясь на верное суждение и азартно вскидываясь, если суждение было неверным, как Ленин выступал, вовсе не заботясь о своем престиже вождя, думая только о деле, о том, чтобы его поняли, чтобы приняли нужное решение, избежали ошибки… Так мог рассказывать человек, который не раз видел, слышал, наблюдал Ленина в работе, на съездах. И любил его, и потому сейчас при всем умении владеть собой темен от горя.
— Ленин будет жить, пока мы с вами будем продолжать и беречь созданное им.
Эти слова намечали выход из растерянности, из непоправимости беды. Если б он еще подсказал, что именно делать нам, мне не вообще, не когда-то потом, когда доучимся, а вот сегодня, сейчас!
Дома было пусто, мама пошла по урокам. На моем рабочем столике стояла давняя фотография Ленина — лобастая голова, умнющие, слегка прищуренные глаза, сильные и добрые губы. Мысль и энергия. Мысль и воля… «Ленин будет жить, пока мы…» Само собой начало складываться стихотворение. Может, это и есть то, что я могу сделать сегодня, сейчас?.. Писала, перечеркивала, искала слова, рифмы… Потом тщательно переписала и побежала в «Ленинградскую правду». В редакции было много народу, но, как и везде в этот день, стояла тишина, нарушаемая только деловыми вопросами и ответами. Люди сдавали отклики, резолюции траурных собраний, стихи. Я тоже без лишних слов отдала свое стихотворение вышла на улицу и, чуть не задохнувшись от колкого мороза, все же побрела по городу, по скованному молчанием городу, по его стылым, заснеженным проспектам в красных с черной каймою флагах и вглядывалась в каждого встречного человека: ну как ты, как мы теперь будем? — и встречала тот же безмолвный вопрос, устремленный навстречу — не мне, всем.