Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 70 из 117

— Мой разъединит мой… мой… — шептала Валюха между поцелуями.

Карцев глядел в ее сияющие восторгом глаза, любовался ее по–детски радостным лицом, приоткрытыми припухшими губами. Он уже не ощущал неловкости и скованности первых минут потому, что ее радость и тайна стали для него открытыми и осознанными.

— Дролюшка мой, разъединственный… Ведь необузданная я, необразованная. Рано зацвела и пошла в ботву… Только и того, что телом удалась. Пустоцвет я… Знаешь что, дролюшка? Сделай мне больно, ударь меня, чтоб я… чтоб я… Нет, нельзя мне так любить, ведь пропаду! — вздохнула Валюха, и такая тоска–горечь зазвучала в ее голосе, что Карцеву сделалось не по себе.

Он обнял ее, погладил, успокаивая, растрепанные, влажные на лбу волосы, а она лишь жалостно улыбнулась и как‑то сразу вся изменилась, стала смирной и покорной. Водя пальцем по его курчавой груди, тихо пожаловалась:

— Я бы еще долго молчала и мучилась… Ты сам помог мне, сам виноват. Зачем смотрел так на Сашку? Я чуть не рехнулась, когда увидела. Представила, как ты провожаешь ее, целуешь, так меня точно раскаленными углями осыпало. «Не пущу его с ней! — сказала себе. — А там будь что будет».

Валюха вдруг встрепенулась, захлестнутая приливом чего‑то нового, погрозила в сторону спящего за спиной Маркела.

— Погоди, за все отплачу!

Карцев мигом погас, скривил губы.

— Так я тебе понадобился, чтоб отомстить за что‑то твоему супругу!1 — сказал он упавшим голосом.

— Нет, милый, нет! Я люблю тебя! Не ради мести пришла к тебе.

— Зачем же ты живешь с Маркелом?

— А где же ты был? Где?

— Я не знал, что ты есть.

— Теперь знаешь, а возьмешь ты такую меня? Нет, не возьмешь. Разве что от жалости поласкаешь сколь-нибудь, и привет! Боже мой! Вот дай… — Она схватила руку Карцева, положила себе на грудь, спросила, вглядываясь в него пристально заблестевшими от слез глазами: — Слышишь, как гудит во мне? Это кровь стонет. Ведь я не могу ребеночка родить, навсегда лишена этой радости. Так кому я нужна такая?

Он хотел сказать, что она самой природой создана для долгого материнства, богатырей рожать, но Валюха горько вздохнула:

— Нет, пустоцвет я… Почему? Ох, не спрашивай… Вон храпит орясина! — взвилась она опять. — Осталась из‑за него несчастной. До совершеннолетия моего он… родственничек окаянный! Седьмая вода на киселе…

Карцев приподнялся на локте, посмотрел на Валюху, как на окончательно потерявшую рассудок. Она поняла, отрывисто пояснила:

— Троюродной маминой сестры, тетки Фисы сынок.

— Ничего не понимаю…

— Не виновата я, дролюшка. Мала была, глупа. Одинока, как песчинка в море. Долго ли такой голову замутить!



Слезы дрогнули на глазах Валюхи. Не сладила с собой, всхлипнула, заговорила сбивчиво, несвязно, точно сорвалась с уступа и покатилась по крутояру вниз, раздираясь в кровь на острых каменьях. Речь была тяжелой — то откровенно–обнаженной, то вдруг туманной от недомолвок. Порой стыдливость и отчаяние спекалась в немыслимый тяжкий ком, и он дробил прошедшее на разрозненные факты, превращал рассказ в признание, данное под пыткой.

Валюхи не было еще на свете, когда отец ее погиб. Корреспондент газеты, он находился в пограничных частях в командировке и 22 июня 1941 года вместе с бойцами заставы возле Равы Русской вступил в бой с войсками 17–й германской армии и был убит.

Мать, тоже журналистка, ходила на сносях последние дни. Из Ровно эвакуировалась в кузове трехтонки под беспрерывными бомбежками и обстрелами фашистских самолетов. Неподалеку от Новоград–Волынока ее схватило в одночасье, и там в чужом городе в больнице родилась дочка. Ребенок оказался очень крупным, роды были тяжелые.

«Эка деваха! Девять фунтов… Силачка! И примета вот счастливая: родимое пятно напротив сердечка», — оказала старая сиделка Евлампия. С легкой руки ее мать и назвала дочку Валентиной, что по–латыни, собственно, и означает — сильная. Ну, а насчет счастливей, так сказать, приметы, пятна родимого, то вот оно на левой груди родинкой коричневой…

Мать лежала в сумеречной палате, затененной высокими кленами под окном. В мирные дни через окно бросали молодым матерям записочки, букеты, кулечки… Теперь никто ничего не бросал.

Немец близко, медицинский персонал разбежался, больные разбрелись, осталось человек пять, кому идти не было сил. Среди них и Валюхина магь. Чемодан с вещами потеряла, а с ними приготовленные пеленки и распашонки. Санитарка Евлампия сжалилась, надрала тряпок из больничного старья.

Новоград–Волынск заняли немцы. Прогрохотали танки, а сутки спустя в больницу привели старого доктора Степана Степановича. Начался обход больных. Осмотрел доктор ребенка и роженицу, покачал головой:

«Лежать тебе надо, матушка…»

Еще неделю пробыла она в больнице. Вдруг однажды прибегает испуганная Евлампия и шепчет: «Беда, молодка, уходить тебе надо поскорее. Про тебя, слышь, спрашивал тут давеча какой‑то: видать, из предателей… Я у Степан Степаныча в кабинете пол вытирала, а он вошел, значит, и тык! Доктору под нос бумагу. Вантажный такой, шустрый. Степан Степаныч заюлил перед ним, как перед профессором каким. Про тебя спрашивал, где лежишь и когда выписывать будут. Знают, что ты коммуниста, что из газеты, и… про мужа твоего знают. Не иначе кто‑то из больничных паразиток донес, чумы на них нет. Степан Степаныч сказал тому шустрому, что ты очень тяжелая, не встаешь, Спасаться, молодка, надо, пока не поздно, а то и ты пропадешь и дите. А чем оно‑то виновато?»

Мать сиделке — в ноги. «Помоги, родная, спрячь нас где‑нибудь, век не забуду!» — «Куда ж прятать‑то? Как добираться станешь к своим голая–босая?» — «Уж как‑нибудь… Помоги только».

Задумалась старая Евлампия, потом и говорит: «Вот что, убогая, ребеночка я унесу в корзинке, а ты выбирайся сама. Я тебе докторский халат принесу, надевай, и во двор, а потом ко мне, вот тебе адресок. Посидишь в малиннике, пока я не принесу Валюшку, а там придумаем, куда тебе».

Мать сняла с пальца золотое кольцо, отдала санитарке, книжечку записную с адресами и фамилиями родственников — тоже, надела халат и ушла, как сказала Евлампия.

Ушла и — как е воду канула. Больше никто ее никогда не видел. Осталась Валя на попеченье у старой сиделки. Выходила Евлампия на хлебном мякише да на киселе девчонку. С пяти лет после войны стали пенсию платить ей, как дочке погибшего воина, жить стало легче, только Евлампия сильно сдавать начала. Все писала в разные концы, искала родню Валюшкину — не хотелось вг детский дом отдавать девочку. Откликнулась только двоюродная сестра матери, тетя Фиса, но с приездом не спешила, тянула год за годом. Потом бабка умерла, и осталась пятнадцатилетняя Валюшка одна как перст.

Пришлось приехать тетке Фисе. Поглядела на племянницу — не девочка, а девушка настоящая. Не ошиблась бабка Евлампия — силачкой выросла. Хоть и лицом и умом еще дитя, зато телом крепкая и здоровая. Решила Фиса забрать ее к себе. Она была вдовой, муж, тяжело раненный на фронте, умер пять лет назад. Одна-единственная радость ее — сын Маркел, но скоро и его заберут в армию. Плохо ли иметь в доме такую помощницу!

А Валюха хоть какой зацепке в жизни рада: поехала жить на Волгу к тетке в Нагорное. Там и встретилась с двоюродным братцем Маркелом. Вымахал парняга с оглоблю. В ученье был туговат, зато хозяйственный и себе на уме.

Тоскливо показалось девушке в доме тетки после прежней жизни, сосала сердечная пустота. Незваной, случайной гостьей чувствовала себя Валюха. Говорили с ней лишь о незначащих будничных вещах, а об остальном между собой шушукались, скрытничали.

Одно время тетка Фиса стала вдруг почему‑то взволнованной и тревожной. Даже плакала украдкой. Валюха понимала, что у них какая‑то беда. В семейные тайны ее не посвящали, но все же она догадывалась: неприятность не у тетки, а у Маркела. Приключилось с ним что‑то: не то обманули его, не то по другой причине оказался в дураках.

Прошло месяца полтора, и треволнения постепенно улеглись, только тетка Фиса буквально рычала, когда Маркел вдруг собирался куда‑нибудь гулять. Правда, делал он это редко, больше спал или просто валялся на диване, «набирал калории», как говорил он, перед призывом в армию.