Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 38 из 48

В тишине шумят судейские фолианты — улики. Пока ещё только бумага — не волосы, срезанные на утиль с обречённых женщин, не пергаменты из людской кожи, не фосфориты из детских костей для удобрения капусты в фашистских подсобных хозяйствах. Через внимание суда неторопливо проплывают страдальческие судьбы смежных с Германией государств, которые Гитлер, как подосиновики в роще, сбирал в грабительскую кошёлку райха. В длинных формулах, плотно сотканных из одних придаточных предложений, сквозь которые не просочится ни одна слезинка, доказывается шаг за шагом агрессивность германского поведения… Итак, например, вторично, уже путём научного исследования, узнали мы, что Чехословакия была распята немцами с заранее обдуманным намерением. Довольно старая новинка! …но это делается не только для нас, которые узнали об этом из свежего газетного листа, но и для тех, кто прочтёт про это сто лет спустя в учебниках истории. Надо хорошо укрепить грунт, где будет начертано вечное проклятие фашизму.

Так установилось у людей: вступая в зал, суд ничего не знает о преступлении и, до предъявления доказательств, построенных по всем правилам юридической математики, не верит ничему. У справедливости нет ни родни, ни гнева, ни аксиом, кроме тех, элементарных как вода и хлеб, без которых самое понятие о справедливости давно погасло бы в человеческом мозгу. Здесь факты отбираются самого чёрного цвета, и улики, заранее обесцвеченные от эмоциональной окраски, взвешиваются на аптекарских весах правосудия, прежде чем станут материалом для приговора. Значит, процесс судопроизводства будет очень длинный, хотя для немедленного предания смерти этих высокообразованных негодяев достаточно было бы рассмотрения повести об одной и любой девчоночке, брошенной живьём в крематорий Освенцима.

Уверяют, будто целых девять тонн обвинительных документов имеется у международной прокуратуры. Все, самые святые книги мира не весят столько… Но хорошо, мы будем слушать всё, мы обрекли себя на это. Чем больше улик ляжет на шею злодейства, тем глубже уйдет оно на дно. Подчиняясь течению процесса, я сам хочу забыть все представления, которые сложились во мне об этих людях. Нет, я не читал газет за эту четверть века, не стоял с мокрыми глазами на развалинах Чернигова я Пскова, не ходил по человеческому пеплу Бабьего Яра, не держал в руках обгорелого детского башмачка в Бельзене, откуда уходишь, шатаясь, как пьяный, стыдясь своего человеческого естества. Я впервые слышу про Адольфа Гитлера и не хочу знать пока, что такое Дахау, — вулкан в Америке или имя какого четвёртого нюрнбергского рукодельца, осчастливившего человечество изобретением клозетного прибора с музыкой.

Мне нужно заново перелистать историю страшного заговора и, независимо от моих личных привязанностей или антипатий, вынести суждение о злодействе. Кроме того, отправляясь в Нюрнберг, я дал себе зарок не браниться, как прежде, по адресу преступников войны. Правду не украшает и самая меткая ругань, а презрение невольно умеряет былую ярость. Каждый гражданин моей страны испытывает к этим людям то же чувство и в той же мере, что и я, и у меня нехватает дарования усилить его в двести миллионов раз.

Итак, я стремлюсь быть точным. Они рассаживаются в пятнадцати шагах от меня, жёлтые, поношенные, седые. Они отличались спортивной жизнерадостностью, когда составляли инструкции по германизации Европы или «план Барбаросса»; линять они начали, лишь завидев собственный конец. Эти уже не чета плебеям Бельзена и Освенцима; эти не рядовые громилы, подводные пираты и потрошители, но мастера и аристократы своего дела. Звериная хитрость, этот разум подлости, светится у каждого в глазах, и любого из них дьявол взял бы себе в министры.

Есть странная, всякому известная, почти гипнотическая увлекательность в созерцании гада, когда хочешь и не можешь оторвать от него глаз. И вот мы часами смотрим на этих земноводных, стараясь прочесть их нынешние мысли. Но гадина живёт в земле и стремится увернуться от человеческого взора, как бы стыдясь наготы и безобразия, а эти господа ведут себя с показной и непринуждённой изысканностью, как на дипломатическом рауте, будто они здесь сами по себе, а янки с дубинками и полуметровыми пистолями вокруг них — всего лишь дворецкие, расставленные там и сям с чисто декоративной целью. Изредка, впрочем, вспомнив о том, что каждая такая вечеринка когда-нибудь кончается, они начинают заниматься душеспасительным дивертисментом на тот случай, если кто-нибудь поблизости понимает немецкий язык.

«Кто же это придумал такие зверства с евреями?» — осведомляется Бальдур фон Ширах у Геринга, и тот отвечает оному Бальдуру с сокрушённым пожатием плеч, что, дескать, этот бродяга Гиммлер напаскудил столько на их неповинные головушки. Их здесь только двадцать. Как острят наши в Нюрнберге, Крупп фон Болен — болен, а Лей заблаговременно сбежал на тот свет, как и трое главных заправил германского рейха.





А жаль, дорого дал бы мир за то, чтоб хоть пальчиком их коснуться… Зал залит жёстким американским светом; многие из этих фашистских полубогов надели тёмные очки для сохранения глаз, хотя они, глаза, уже не очень потребуются в их дальнейшей деятельности. Кое-кого из этих поганцев можно и теперь ещё узнать по фото, раскиданным по газетам и журналам в пору их блистательного величия. Окинем их последним взглядом, прежде чем до завтра покинем зал суда. Вот Герман Геринг, с перстеньком на руке и лицом притоносодержательницы. Всласть попила человечьей кровицы эта мужеобразная баба. Разумеется, сие не надо понимать буквально. Кто же сможет выпить сырьём целые озёра липкой и тёмной жидкости, выцеженной из обитателей пол-Европы? Но её перегоняли в государственной германской реторте, путём длительных операций, в концентраты пищи, роскоши, боеприпасов, которые точно так же являлись деликатесами для этих тщеславных душ. Сидя в просторном, с запасом на пузо, мундире, который висит на нём, как пижама, он всё записывает что-то: видимо, готовит нечто вроде самоучителя по международному разбою.

С ним рядом Гесс с адамовой головой, как на аптекарской склянке с ядом. Уже теперь это карикатура на самою себя. Правда, он осунулся, будто у него туберкулёз, но имеются все надежды, что ему не удастся умереть от туберкулёза… Дальше следует душка Риббентроп, утративший вконец свою прежнюю мужскую прелесть: мешки под глазами, и брови взведены как у балаганного пьеро. Скоро он будет выглядеть ещё хуже. С ним сейчас беседует, наклонясь из второго ряда, Папен, старый вредитель и основатель шпионских баз в разных странах мира. Эта лиса с неандертальским лицом много в своё время проточила дырок в обороне США. У него и теперь приятели везде остались: в Турции до сей поры скулит по нём осиротевший Ялчин.

Посмотрите также и на Фрика, стриженое и тощее животное, вроде меделянского пса, с злыми чёрными глазами. Он всё жуёт, а в антрактах откровенно шепчет проклятия… Вот поднялся с места Шахт, старый пифон с ликом совы. За ним — Штрейхер, который судился двенадцать раз за все виды распутства. Пока мы разглядывали этих, остальных уже увели. Оставим их до завтра.

Я рад, что в этих описаниях мне удалось быть точным и избежать прямой брани. Я не знаю, как поступят с ними дальше — публично повесят возле рейхстага или проявят милость присуждением расстрела, или, по способу Геринга, положат на спины и рубанут по шее, так что до последнего мгновения будут видеть они топор возмездия, — я знаю только, что для всего живого на земле — они уже мертвецы.

Во изменение латинской поговорки, старый Бекон советовал говорить о мертвецах или ничего, или правду. Я сказал правду. Конечно, это ещё не некролог. Некролог будет позже. Он будет иметь видимость осинового кола. Мы вобьём его по правилам народной приметы, чтобы остриём прошло через чёрное сердце вурдалака, и притопчем землю вокруг. И будет проклят этот клочок земли до скончания веков, пока ходит солнце в небе и радуется ему хоть один человек на земле!