Страница 35 из 44
Он не сразу понял, что все началось, или, правильней говоря, кончилось. В колонии и прежде взрывалось — Коол украл у девчонок баллон аэрозоля и шутки ради подложил в костер. Но загорелся один дом, другой, и все стало ясно.
Они не стали ждать до послезавтра.
Учитель выбежал из дома, вслед за ним с ночными туфлями в руках бежал и визжал насмерть перепуганный Туут.
— Учитель, надень, учитель! — верещал он.
Административное здание уже горело, другой снаряд разворотил теплицу. Как же так, думал учитель, зачем они присылали инспектора, мы же ничего не успели. Нельзя начинать в Баасту, теперь это никогда не кончится…
Жухнуло совсем рядом, он упал, рядом шлепнулся Туут.
— Конец неба, конец неба, учитель! — завизжал он и дальше визжал уже на варварском, которого учитель так и не вызубрил из-за обилия синонимов для каждого понятия, из-за ползучих звуков, обилия гортанных неотличимых гласных и взрывных согласных, на которых спотыкался язык.
Еще два снаряда разорвались за колонией, ближе к джунглям. Учитель тяжело встал, с него посыпалась земля. Туут сел на четвереньки.
— Ай, куда бежать, куда бежать, — причитал он.
Надо было спасать людей, но с кого начать — учитель не понимал. Варварские обычаи требовали начинать со своих, но кем он был бы, следуя варварским обычаям? Он бросился к варварским избам, но остановился на полпути — снаряд угодил в общежитие педагогов. Учитель в ужасе смотрел, как медленно разлетаются горящие бревна. У него заложило уши. Он видел, как со стороны поля приближались бронемашины — тоже медленно, словно давая привыкнуть. Из них постреливало. Красная пыль клубилась в свете фар. Туут хватал учителя за ноги.
От варварских изб тяжело бежал Бааф. Издали он грозил учителю и чего-то требовал, но слух не возвращался. Вероятно, Бааф был недоволен тем, что все началось раньше. Теперь учитель не мог забрать его с собой и показать иностранцам. Плохо теперь дедушке. Учитель успел подумать, что это хорошо, даже отлично.
Надо было бежать, но не очень понятно, куда. С поля накатывали бронемашины, от изб бежал Бааф, а издалека стреляла артиллерия — новый снаряд упал аккуратно в центр бывшей костровой площадки. Вот, подумал учитель. Это и есть то образование, которое я сейчас могу им дать. Ведь только что сам говорил, как надо их учить. Это мой шанс. Надо только сказать что-нибудь.
Но прежде чем их с Баафом накрыло одним и тем же взрывом, он успел понять, что, в общем, все уже сказано.
Арвин уходил в джунгли, не оглядываясь. Когда далеко позади ухнул первый взрыв, он замер ненадолго, но потом еще решительней пошел вперед.
Он знал, что происходит и что будет. В ночь Баасты далеко видно. Он знал, что учитель, погибший в ночь Баасты, будет объявлен бессмертным и станет воскресать во всякую Баасту, и многим духовидцам встретится во плоти, и наговорит глупостей. Он знал, что Баафа объявят его правой рукой, сторожем рая, и что в обители, которую тут выстроят три века спустя, главным храмом будет храм святого Баафа. Он знал, что одумавшиеся варвары, которые в этой войне размолотят и пустят по ветру джугаев, будут виновато чтить величайшего джугая, Учителя, который ушел от своих, чтобы принести свет детям лесов и гор, — и что изображения учителя будут висеть в каждой избе. Он знал даже, что предателем маатской колонии объявят Туута — просто потому, что уж так был устроен Туут: на него сыпались все шишки.
Все это было неинтересно.
Он знал, что от имени учителя будут твориться все добровольные пожертвования и все публичные казни, что его именем завоюют соседей, что его именем назовут главную площадь, главный университет и главный застенок каждого города; и что для уцелевших джугаев, снова рассеянных по миру, не будет более ненавистного имени.
Это тоже было неинтересно.
Бааста выдалась славная, мир вокруг него дрожал и сверкал от невыносимо напряженных связей. Высоко восходил серебряный Треугольник — созвездие весны, созвездие свежего холода. Стебли тянулись к нему, и каждый говорил. Арвин слышал хор существ, благоволение болот, звон множественных причудливо вырезанных крыльев.
Это было интересно.
Он шел все быстрей, и лес смыкался за ним.
Синдром Черныша
Сначала была клиника неврозов, потом центр Морозова, потом опять клиника, уже другая, и все говорили — нормально, легкий случай, затем держали три недели, пожимали плечами и выписывали. Все было нормально, ела, пила, разговаривала, но не могла работать, не умела заставить себя по утрам встать с постели и сварить кофе, а по ночам сплошные слезы, никогда бы не смогла поверить, что в одном человеке может быть столько слез. Дело было уже не в Черныше и не в аборте. Что-то такое из нее вынули, без чего человек перестает держаться. Она со всем возможной доходчивостью объясняла это отцу, брату, профессору Дымарскому, молодому и славному человеку, перед которым ощущалось даже нечто вроде вины: десятый час вечера, домой давно пора — нет, он сидит с ней и ведет разговоры. Дымарский уверял, что поступает так из чистого эгоизма — твой случай, говорил он, войдет в историю. Ведь ты здорова. Ты самый здоровый человек в районе, а не только в клинике. Я могу заколоть тебя препаратами до полной обезлички, ты будешь, как Самсонова, видела Самсонову? — Кивает. — Нет, не кивай, ответь словами: видела? Хочешь, как она? Никакой депрессии, очень довольная, имя только забывает, а так полный о'кей. Между прочим, домашние уже на все согласны. Но я-то вижу. Я вижу, что ты абсолютно в себе, не надо мне косить под психическую, я психических повидал. Была бы ты парень — я понял бы, классический случай, армия впереди. Но тебе не грозит армия, от тебя требуется только собраться, это как в детстве перестать плакать, хотя хочется хныкать еще. Один раз глубоко вдохнула и пошла жить, Господи, люди теряли детей, родителей, проходили через Освенцим, что я тебе рассказываю, ты все знаешь, это позорная распущенность, в конце-то концов! Как было объяснить Дымарскому, что Освенцим не утешает, наоборот. Прежде ужас мира можно было переносить, хотя он торчал отовсюду: жалко было выброшенную газету, которая не успела все рассказать, сломанную ветку, не говоря уже про облезлую елку, которую она в марте, в первом классе, нашла на свалке и пыталась воткнуть в землю. Земля же влажная, вдруг приживется. Жаль было всех, всегда, но была какая-то защита. Теперь пробили дыру, и вся та влага, которая обволакивала душу, как околоплодные воды, весь этот защитный слой, который был как желточный мешок у малька, — все вытекло, и защита лопнула, и нечем залатать. Хорошо, говорил Дымарский, хотя она ничего не говорила. Допустим, это я понял. Прости, ляпнул сдуру. Конечно, не утешает и ничего не дает. Но вообразим невообразимое — заметь, я с тобой откровенен вполне, постарайся и ты так же. Хоть я-то тебе не кажусь монстром? Нет, вы не кажетесь. Отлично: тогда вообразим, что он вернулся. Это что-нибудь изменит? Он был готов к любой реакции — слезы, гнев, — но она только улыбнулась: нет, что вы, что вы, что вы. Это все равно, как — она не подобрала сравнения, но он понял: все равно как предлагать вернуть Елену на пятый год Троянской войны или Судеты в разгар Сталинградской битвы. Поздно уже, какие Судеты.
Ну вот что, сказал Дымарский отцу. Я вам советую сейчас не кипешиться и набраться терпения. Если честно, скорей уж вы мой пациент, чем она. Вам я могу помочь, а ей нет. Можно внушить человеку, что жизнь переносима, и подкрепить это таблеткой, но нет такой таблетки, которая объяснит, зачем она вообще нужна. Мы все, если угодно, ходим по тонкому льду, но этого не помним, а она вспомнила, причем после первой же трещины. На самом деле жить нельзя, это я вам как врач говорю, но если живем — надо соблюдать какие-то конвенции. Вот с ней не соблюли эти конвенции, и она теперь не понимает, как можно существовать вообще, когда — ну, что я вам объясняю… (Он видел, что отец не понимает: человек действия, привык, что из любой ситуации есть конкретный выход, а если нет, надо доплатить.) Я вам предлагаю больше по клиникам ее не таскать, только хуже сделаете. Она вся сейчас без кожи и не желает ею обрастать. Это случай не медицинский.