Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 1 из 18



Детский мир (сборник)

© Т. Толстая, В. Пелевин, А. Битов и др.

© ООО «Издательство АСТ»

Дмитрий Быков

И никакого розового детства…

Сборник, который вы держите в руках и который вам лучше поскорей положить на место, призван разрушить давнюю и опасную ложь о безмятежном рае детства.

А зачем вам разрушать эту ложь? Вы, может быть, ею живете, она одна способна вас утешить в чистилище вашей нынешней жизни, где ярких событий почти нет, и слава богу. Потому что если что-то яркое случается, оно, как правило, ужасно, или как минимум неприятно, и всегда ломает ваш устоявшийся, уложившийся уклад. Не люблю никаких перемен, потому что никогда не видел перемен к лучшему, говорил герой романа Джозефа Хеллера «Что-то случилось» – лучшего взрослого романа о взрослой жизни, который я читал.

Советский строй был жизнелюбив, он наследовал в этом смысле классической русской культуре, где жаловаться считалось неприличным, а декадентов и прочих нытиков сам Чехов предлагал загнать в арестантские роты. Здоровые мужики, а ноют. Жизнелюбие предписывалось, и потому чем ближе к смерти, тем, стало быть, хуже. Детство – рай, зрелость – чистилище, старость – полноценный ад, утешается она только почетом, который ей у нас везде.

Нежизнелюбив в русской классике был Герцен. Ему в этом прямо наследовала Лидия Чуковская, которая так прямо и спрашивала в одном письме: зачем, собственно, любить жизнь? Ведь это то же самое, что любить широкую извозчичью спину, ватный зад, который давит все вокруг.



Даже солнце наше, Пушкин, который вроде как задал всю парадигму наших ценностей и стал для России христологической, вероучительной фигурой, – придерживался довольно пессимистических взглядов: «Блажен, кто праздник жизни рано / Оставил, не допив до дна / Бокала полного вина».

Более реалистический взгляд на вещи предполагает, наоборот, постепенное улучшение: детство – пора самых мучительных и трудных испытаний, зрелость еще туда-сюда, а старость – гармония с миром, когда уже не надо ничего добиваться и можно наслаждаться трудами. А что смерть все ближе – так нельзя же вечно коптить небо. Если бы не она, любовь не знала бы той остроты, а искусства не было бы вообще, ибо все искусство направлено на преодоление смерти. Жизнь к концу лишается хищности, обретает некую нравственную высоту, старость способна облагородить даже и подлеца, и мелкого хищника. Тогда как в детстве все обнажено, ничем не прикрыто, человек еще не научился ни жалеть, ни защищаться. Детство – хищническая площадка молодняка, страшный мир, лишенный снисхождения и, главное, свободы, потому что в детстве какая же свобода? Тотальная, рабская зависимость. Помню, как поразило меня в середине девяностых эссе Елены Иваницкой «Детство как пустое место» – там была сказана правда и о собственном детстве, полном обсессий, страхов и выматывающих ритуалов, и об аде советского детства вообще, и о том, сколь беззащитен ребенок в мире взрослых, какими бы любящими и заботливыми эти взрослые ни были. Все это было про меня. Мое детство было ужасно, хотя и прекрасно: в нем все впечатления были стократно ярче, чем даже в пылкой юности, но и конфликты, и трагедии, не говоря о страстях, были такими, что доселе удивляюсь: как я не покончил с собой и не сошел с ума? Самоубийство, допустим, всегда казалось мне ужасной пошлостью, капитуляцией, я не мог позволить «всем им» одержать верх. Но вот безумие точно бродило рядом, и никогда потом я не был к нему так близок. Скажу честно: в армии по сравнению со школой я себя чувствовал почти прекрасно, уж точно нормально. Самые страшные мои воспоминания – именно детские, школьные. Самые счастливые – тоже, иначе не было бы необходимого контраста; но если это счастье я вполне способен испытывать и сейчас, извлекая из подсознания все черты и способности того школьника, – то ужас и тревога детских лет кончились бесповоротно. Взрослость то ли заглушила их, то ли научила с ними бороться.

У Кушнера, одного из самых точных и честных современных поэтов, есть об этом стихи, которые, собственно, и стоило бы тут поместить вместо предисловия.

То есть дело не в климате, не во временах за окном, которые не выбирают, не в сталинизме, на который пришлось кушнеровское детство. Маленький школьник всегда грозно покинут, это биологическая, непреодолимая драма детства. Все у него впервые, опыта взять неоткуда. Особенно ужасно, что грехи тоже впервые, и никто не может от них предостеречь: детство – время, когда мораль усваивается только на личном опыте, и чаще всего от противного. В неровном, однако неглупом фильме Люка Бессона «Люси» героине устраивают полный и резкий апгрейд – с помощью тех веществ, которые для быстрого роста получает от матери организм ребенка. И там она вспоминает себя именно ребенком, зародышем, которому было страшно больно оттого, что у него росли кости. А сам ужас рождения – это ведь небось пострашнее смерти, проходить через такие узкие врата!

Детство все воспринимает в полный рост, абсолютно всерьез, и потому детская литература обязана быть трагической, предельно серьезной. Это понимал Андерсен, автор самых жестоких сказок в мировой литературе. Это знал Гофман. Лучше многих чувствовал это Диккенс, а еще острей и болезненней – Сологуб, который, кажется, заранее знал отчаянные строки Мандельштама, написанные уже через семь лет после сологубовской смерти:

Из современных авторов это хорошо понимает Владислав Крапивин – трагедию детства и его опасности он чувствует идеально.

В этой книге собраны сочинения почти обо всех гранях этого пугающего детского опыта. Тут есть рассказы о детской любви – не влюбленности, а именно любви, потому что любовь, еще не омраченная половым чувством, не отягощенная жадностью и похотью, только и заслуживает названия любви, остальное так, мимо. Есть рассказы о страшном опыте общения со сверстниками, о периоде борьбы за существование – никакая карьерная грызня не достигает такого накала, как конфликты в детской стайке. Есть, наконец, рассказы о столь же ужасном, первом ощущении своего я – когда ты вдруг с отчаянием понимаешь, что ты – это ты, что ты смотришь на себя не со стороны, читаешь про себя не в книжке, что ты – это тот, с кем все происходит на самом деле, и жизнь, и смерть, и тебе некуда деться от себя. В детстве, помню, эта мысль меня мучила так, что я в нее словно проваливался, и тогда любое напоминание о реальности – даже мысль о том, что завтра в школу, – была для меня утешительна. Представляете, как это было ужасно, если школа – царство сплошного кошмара почти без просветов – утешала?