Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 49 из 71

Но что могло сейчас означать это слово для старого бывалого легионера, почему оно вернулось, осело в памяти, почему его нельзя отбросить или высмеять? «Все, что я делаю, я делаю с мыслью о Польше», — говорил Вацлав Ян. Кто посмел бы в этом усомниться? Если с мыслью о Польше нужно было убивать, я убивал, если с мыслью о Польше приходилось участвовать в различных интригах, которые тогда, на Старом Рынке, и представить себе было невозможно, я участвовал. Сомневался ли я в чистоте цели? Неужели «мысль о Польше» неожиданно стала (когда?) слишком далекой, почти недосягаемой, как заклинание, от которого остались лишь слова? Я ничего уже не смогу оправдать, если буду повторять одни заклинания.

Я, Завиша-Поддембский, как проигравшийся в пух и в прах игрок в покер, сажусь снова за карты, не имея в карманах ни одной фишки. Я не могу допустить, чтобы меня кто-то проверял, проверить себя я могу только сам.

Проверить? Или, скорее, отойти в сторону, как того хочет полковник, подавить себя, сломить, перестать слушать и видеть, а только верить? Мысль о Польше — это мысль Вацлава Яна! Мысль о Польше содержится в словах приказа, ее можно воплотить в жизнь, четко выполняя его. А я? В таком случае я чист, ибо только слушаю, выполняю, верю.

Нет, я с этим не согласен.

Когда травили Александра, я сказал «нет». «Нет» является мерилом чистоты. Человек заявляет о себе тогда, когда говорит «нет». Говорит «нет» с мыслью о Польше.

Я могу теперь ждать решения Вацлава Яна, чтобы услышать то, что сам сказал бы на его месте. Речь идет о большом и в то же время о мелком и несущественном деле. Все дела такие: большие, если они оказываются картой в игре, маленькие, если их свести до размеров человеческой судьбы. Вацлав Ян может сыграть этой картой, но он не бросит ее на стол, на зеленый столик, за которым сидят старые товарищи по легиону — Рыдз, Бек, Наперала, до тех пор, пока не напомнит им о судьбе некоего Зденека и о необходимости покарать убийц. Никакие заклятия не оправдают…

Я смешон? Да. Какое тебе дело до Зденека? Выпьешь пару рюмок и забудешь. Нет, я не согласен. Пришло время испытаний, но я испытываю не себя, а Вацлава Яна. Что за смелость! Что за отвага! Не Александр ли научил тебя цинизму?

А если бы здесь сидел Комендант? Сгорбленная спина, левая рука, почти женская, бросает на стол карты для пасьянса, правая, мужская, нехотя собирает их со стола. Хватило бы у тебя смелости представить себе такое? Только представить? Уже одно сознание того, что может возникнуть такая мысль, лишало тебя прошлого, оставляя нагим в мире, в котором такая нагота даже на долю секунды просто непозволительна.

Я вышел из Него, следовательно, чувствую, как Он, только Он чувствует глубже, совершеннее и воплощает в слове, в действии то, что я сумел увидеть смутно и издалека. А как это воплощается — его дело, его забота.

Завиша ждал. Вацлав Ян аккуратно сложил письмо Юрыся (завещание, а может, просто донос), сунул бумагу в карман и, не меняя позы, то есть продолжая показывать свой профиль, сказал:

— Этим мы не воспользуемся. Это уже не имеет значения.

Завиша Поддембский с трудом встал со стула, не видя даже лица полковника, ничего, только светлое пятно. Вацлав Ян, не удостоив его взглядом, приказал:

— Пока не уходи.





Значит, нужно было снова послушно сесть.

9

Можно предположить, что Вацлав Ян, после того как выслушал отчет Завиши, а потом хранил молчание, значительно более продолжительное, чем обычно, перед тем как принять решение, заметил нетерпение ротмистра; он не любил, когда его подчиненные — а полковник все еще считал их своими подчиненными — проявляли беспокойство или возбуждение, ибо это означало, что подчиненный ждет не заключения своего начальника (каким бы оно ни было, он должен послушно его принять и быть готовым выполнить), а чего-то конкретного, какого-то им самим придуманного решения вопроса, а это не входило ни в его задачу, ни в компетенцию. Завиша не спускал с него глаз, Завиша смотрел на него с подозрительным вниманием и с назойливостью, чего, быть может, когда-то Вацлав Ян и не соизволил бы заметить, а что сейчас все же беспокоило и даже раздражало его.

Дело в том, что уже в течение нескольких недель он постоянно чувствовал себя, как во время приема по случаю шестидесятилетия Сосны-Оленцкого, одиноким, но за которым внимательно наблюдают. Как будто за ним непрестанно следили сотни внимательных глаз. На улице, во время немногочисленных встреч со старыми товарищами по оружию, у Эльжбеты в ее плотно закрытой комнате, а также когда он шел один по лестнице и неожиданно останавливался, прислушиваясь к шагам за собой, уверенный в том, что они затихают в тот момент, когда он, затаив дыхание, стоял. Это немного напоминало ему старые времена в Лодзи, где он под чужой фамилией работал каменщиком на строительстве дома Лесселя. Однако тогда Вацлав с первого взгляда узнавал шпиков, прекрасно знал, на что они способны, а в квартире Витека на Балутах он чувствовал себя в безопасности. Мог не бояться ни слежки, потому что за ним следить не могли, ни подслушивания, ибо после тщательной проверки оказалось, что и это ему не грозит. Теперь же, смеясь над самим собой, он чувствовал себя так, будто наблюдатели записывали даже не сказанные им слова, будто он жил на открытой сцене и должен был взвешивать каждый свой жест. Даже тогда, вечером 6 ноября — в тот день шел дождь и с востока дул сильный осенний ветер, — когда он получил первое сообщение о результатах выборов в сейм. Вацлава Яна охватило горькое чувство разочарования, он положил телефонную трубку, и вдруг ему показалось, он был почти уверен в том, что на него смотрят, что этот момент тоже будет где-то отмечен и зафиксирован. Будучи совершенно один в квартире, потому что отпустил экономку и не позволил прийти Эльжбете, Вацлав сел за письменный стол, соответствующим образом установил свет, как будто кто-то смотрел на него со стороны окна, открыл пятый том сочинений Коменданта и задержал взгляд на какой-то странице, ничего не видя, не пытаясь читать, ибо знал, что не сможет понять ни одной фразы. Я играю перед пустым зрительным залом, подумал Вацлав, играю только для себя, и его охватил страх, может быть даже не страх, а беспокойство, смешанное с удивлением. «Мы как два старых неутомимых коня», — вспомнил он посвящение, но Коменданта уже нет, а он как выпряженная, выпущенная на свободу кляча — еще делает вид, что тянет, еще напрягает мышцы, хотя все это давно не имеет смысла.

Он погасил свет, но ему казалось, что и в темноте его видят, а уверенность, что так оно и есть, не покидала его ни на минуту, она усиливалась, росла в невыносимой ночной тишине, как в тот раз, когда он шел вдоль зеркальных стен и видел одиноких Вацлавов Янов, на которых смотрели толпы людей во фраках.

Вацлав Ян лежал в кровати и не спал, мучительно ощущая собственное тело. Он касался живота, находил продолговатые складки, пальцы утопали в жировых отложениях, осторожно опускались ниже, и Вацлав думал о себе с неприязнью, думал о том, как бы он выглядел, если бы сейчас зажгли свет. И еще он видел себя в мундире, затянутом ремнем, при всем параде, при орденах, когда вместе с Комендантом поднимался по лестнице костела Святого Александра и слышал шепот: «А с ним Вацлав Ян».

Если Эльжбеты не было рядом, он не мог заснуть, и начинал бояться ночей без нее, считал их, помнил каждую, словно и в самом деле их кто-то брал на заметку.

Это чувство, которое Вацлав Ян в конце концов назвал «наблюдаемым одиночеством», усилилось после встречи с Мохом, а вернее, после того вечера, который он потом провел в одиночестве, мучимый болезненными видениями, кошмаром в полусне, но настолько реальным, что его трудно было забыть.

Известно, что Красный Мох имеет склонность к истерии, но в тот раз превзошел самого себя. Он произнес речь, в которой сообщил Вацлаву Яну то, что полковник прекрасно знал или должен был знать, только никак не хотел принимать к сведению. Мох здорово испугался, когда собрал и привел в порядок различные данные и вдруг понял, что война действительно возможна, о чем он сам частенько говорил, но по-настоящему до сих пор не верил. На одном дыхании, в одном бесконечном предложении генерал выложил все: и то, что он думает о плане «Z», и чего стоят официально утвержденные принципы обороны на фронте длиной в 1600 километров, и о тех, пока что предварительных, задачах, поставленных перед дивизиями, растянутыми узкой ниточкой на 50 километров (а устав предусматривает от 6 до 10), которую прорвет любая атака. А последняя линия? Кто до этой «последней линии» дойдет и как долго, по мнению Верховного командования, продлится первый этап битвы? Нужно было строить укрепления, которые предлагал Бортновский[42], хотя бы затопить местность между Наревом и Бебжей, но ведь план «Восток» был только что закончен и укрепления строили в другом месте, не хватило нескольких миллионов злотых, а сейчас все находится в стадии изучения, поздно, слишком поздно… Один майоришка из штаба Стахевича подсчитал, что по самолетам Германия имеет на сегодняшний день перевес почти в семь раз, а в танках — в семнадцать раз… Слышишь? В семнадцать раз… Не принимая в расчет качества техники… А Комендант — осмелился сказать Мох, и Вацлав Ян молчал — считал, что авиация не будет играть большой роли, зато кавалерия является достаточно мобильным фактором. Так что же? Нужно только верить, что союзники ударят! А если не ударят? А если на несколько недель опоздают? На несколько месяцев?

42

Бортновский, Владислав (1891—1966) — генерал, в сентябре 1939 года командующий армией «Поморье».