Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 92 из 121

До глубокой ночи не спали в трюме. Никто не знал, что произойдет, и все попрекали молодого паренька из Елабуги:

— Что ты наделал? Что?

— Эх ты, желторотый!

Все понимали: то, что сделал Бельский, было хитростью, а то, что сделал елабужский паренек,— трусостью.

На рассвете, когда смертники еще спали, Иван Бельский обнаружил, что молодой паренек из Елабуги повесился на лестнице. Бельский разбудил Мишку Мамая, сказал на ухо:

— Этот парспек-то... Пойдем, надо убрать.

Труп сняли, отнесли в пос баржи. Вернулись на свои места. Зябко вздрагивая, Мамай опустился на пол с таким чувством, будто сейчас отнес не чужое тело, а свое.

— Что он, а? Зачем?

— Жалко! Молодой парень.

— Сказать надо... Вынести.

— Не выносят.

Утром узнали: поручик Болотов решил устроить перекличку в трюме. Проверяли всех по списку, перегоняя из одной части трюма в другую. Ивана Бельского обнаружили как лишнего. В ту минуту, когда он остался один в стороне, у всех смертников сжались от боли сердца. Все поняли: он погиб. К Бельскому подошел поручик Болотов, прищурился:

— А ты кто?

— Чугунов я...— ответил Бельский.— Иваном звать. Иваном Евсеевичем.

— Почему в списках нет?

— Не могу знать, ваше благородие, не я их составляю.

— За что посажен?

— За глупость свою.

— Верю,— съехидничал Болотов.— Умный сюда не попадет.— Повернулся к солдатам:— Запиши, Ягуков. Черт знает какой у тебя беспорядок в списках!

И опять смертники подивились выдержке и находчивости Ивана Бельского. Растеряйся он — и конец! После этого случая смертники окончательно убедились, что Иван Бельский гораздо крепче, чем другие, умеет держаться за жизнь, и за это горячо полюбили его...

Вскоре после переклички Степан Долин подозвал Бельского, откашлялся и попросил:

— Сядь, посиди рядом. — Костлявыми руками нащупал Бельского, сказал тихо:— Дай руку. Вот так... Я подержу.

— Тебе что-нибудь надо?— спросил Вельский.

— Нет... Я все лежу, не видел тебя. Ты большой, а? Ростом?

— Так себе, средний.

— Лет много?

— Под сорок катит.

— Ну, я постарше... Кха! Масти-то какой?

— Черный. Как ворон.

Помолчали. Иван Бельский укрыл Долина рогожей.

— Вот и познакомились.

Откинув голову, Долин сказал вдруг далеким и надорванным болью голосом:

— Жить тебе надо, Иван, жить!— И резко закашлял.

— Всем бы надо жить,— возразил Бельский.

— А тебе — особо...

— Почему же?



— Так. Ты в упор смотришь на жизнь. Тебе жить надо...

Степан Долин поднялся на локоть:

— Вот меня... кха!.. обломала жизнь. Знаешь, как в лесу бывает... Вылезет из земли сосенка, ей, понятно, свету надо, солнца. Она торопится расти. А солнце от нее... кха! кха!.. закрывают другие деревья, давят ее. Она и так и сяк изгибается, все хочет на солнце посмотреть. И вот, глядишь, выбилась на свет божий. Обрадовалась, зазеленела. А посмотри на нее — она вся кривая, не годится в поделку. Ее только так, на дрова. Вот так и со мной случилось. Теперь, если чудом спасусь, куда я годен?

Он опять закашлялся, стал отплевывать кровь. Иван Бельский положил его голову на свои колени, стал гладить и перебирать волосы, а потом вдруг нагнулся, порывисто прижался виском к виску Долина, сказал тепло и тихо:

— Степан, друг, крепись! Мы еще поживем. И ты еще пригодишься в поделку, не горюй!

Так опи, не видя в темноте друг друга в лицо, стали друзьями.

VII

В полдень баржа с виселицей остановилась у деревни Шура-ны. Смертники давно требовали соломы. Поручик Болотов неизменно отказывал, а сегодня, задумчиво бродя по палубе и осматривая просторные прикамские поля, вдруг подозвал своего любимца — ефрейтора Захара Ягукова — и сказал:

— Захар, а я думаю дать им соломы, а?

— Ладно им и так!

— Ничего ты не понимаешь, Захар!

Ягуков замигал, соображая.

— Чудак! Это получится очень забавно.

Захар Ягуков сходил в деревню с бумажкой от поручика. Вскоре мужики подвезли к берегу три воза ржаных снопов, начали перевозить их в лодках к барже и сбрасывать в трюм.

Никогда не было так легко и весело в трюме, как в эти минуты. Обрадованные смертники расхватывали снопы, разносили по трюму, устраивали постели, и трюм был полон их возбужденных голосов:

— Вот теперь заживем!

— Теперь хоть кости вздохнут!

— Л поручик ничего, сговорчивый...

— Не сглазь!

— Ребята, делить по-честному!

— Ну и логово будет!

А устроились — замолкли...

Снопы были свежие, недавно обмолоченные. Рожь собрана с засоренного поля — в снопах было много васильков, ромашки, осота. Свежая солома хранила тонкие, зовущие запахи степного раздолья. Большинство смертников было из крестьяп: солома пробудила у них множество воспоминаний о воле. Каждый увидел просторный, с гребнями лесков, разлив прикамских полей. Как хорошо сейчас в полях! Земля уже слышит осторожную поступь осени и начинает подчиняться ее законам. Покрытые позолотой поля уже окутывает чуть грустное осеннее безмолвие. По жнивью бродят стаи гусей. Черные тучки скворцов, собравшихся в отлет, без конца кружат в светлой вышине. Уже дозревает одинокий в полях заячий орех, начинает рдеть шиповник.

Увидев родное, смертники замерли от тоски, а солома — свежая да пахучая — все шептала и шептала о воле...

Особенно сильно страдал в эти минуты татарин Шангарей. Он попал на баржу за то, что не хотел вернуть бывшую барскую лошадь, полученную им от сельского Совета после разгрома поместья. В первые дни заключения Шангарей сильно горевал, был сосредоточен и хмур, потом смирился и, привыкнув часто уступать судьбе, ждал конца безмолвно и покорно. В барже Шангарей простудился, его тело покрылось язвами, коростой. Ночами он стонал, чесал тело, а днем неутомимо молился. Разговаривал редко. Увидев снопы, он сразу лишился покоя: начал развязывать и вновь связывать их, улыбаясь и роняя слезы, нюхал солому, мял ее в руках... А когда случайно нашел несколько зерен, упал на снопы и застонал, как стонал только ночами во сне.

Он долго лежал на снопах и многое увидел. Он увидел в долине, оцепленной молодым дубняком, родную деревню: соломенные крыши изб, острый шпиль мечети с золотым рогом полумесяца. Увидел свой двор у пруда: низенькую избу о двух окнах, чахлую березку у ворот, ветхий сарай, из-за неуютности покинутый даже воробьями, рыжую собачонку у крыльца. Увидел и жену Фатыму — маленькую усталую женщину; она шла с поля с граблями на плече и тащила за собой самодельную коляску с дочкой; от двора навстречу ей бежала орава крикливых, голодных ребят...

С трудом вырвался Шангарей из этого тягостного мира видений, а когда вырвался, вновь, как и в первые дни на барже, со страхом начал думать о смерти. Сильно, крепко любил он жизнь, со всем, что окружало его с детства, он сжился надежно, и ему было жутко от мысли, что его вырвут из жизни, точно сорную траву с поля. Не сдерживая слез, раскачиваясь, Шангарей запел о том, как хорошо сейчас в полях, на воле и как но хочется умирать...

В глухой тишине трюма эта песня зазвучала с какой-то особенной, тихой, но надрывающей душу силой. В воображении смертников еще более ожили родные прикамские поля. В песне Шангарея все отчетливо услышали затихающее, но приятное биение их предосенней жизни; отдаленный стукоток таратайки на проселке, озабоченный шумок прилетающих на кормежку птиц, посвист ветра, чуть внятный шелест гонимого невесть куда перекати-поля...

Иван Бельский подполз к Шангарею:

— Ты, друг, помолчи-ка...

Но Шангарей продолжал тянуть свою песню, будто сматывал бесконечную нить.

— Вот прорвало его! — сказал Бельский.

— Пусть поет,— сказал Мишка Мамай.

— Очень уж длинно и тошно...

А Мамаю нравилась песня, и он жалел, что не может подтянуть татарину. Он сидел на снопах, прижав к себе голову Наташи, гладил ее волосы и тоже думал о воле. Думы неслись порывисто и бестолково. Изредка он что-нибудь говорил Наташе: