Страница 178 из 183
Особенностью кампании 1937 — 1938 годов была видимая бессистемность арестов: если при коллективизации репрессировали кулаков, а после убийства Кирова высылали из Ленинграда «бывших людей», то в этом была пусть страшная, но хоть какая-то логика. А то, что происходило теперь, походило на эпидемию чумы, которая косила людей без разбору. По свидетельству Л. К. Чуковской, «человек круглосуточно пребывал в ужасе перед судьбой и в то же время не боялся рассказывать анекдоты и в разговорах называть чужие имена: расскажешь — посадят и не расскажешь — посадят. Написал письмо Ежову в защиту друга — и ничего, не тронули; написал множество доносов, посадил множество людей — а глядишь, — и тебя самого загребли». Аркадий Маньков после очередных арестов на историческом факультете ЛГУ записал в дневнике: «...начинаешь привыкать к этому и уже как-то перестаешь связывать подобного рода эксцессы с возможностью своего провала». Лучше было не вдумываться, не вглядываться, заслониться от тревоги и страха работой, житейскими заботами, глядишь, чума и обойдет стороной. Город продолжал жить привычной жизнью, на улицах встречались красивые, нарядные женщины, и мужчины провожали их взглядами, а вечерами окна домов светились теплым светом оранжевых абажуров, потом гасли, и люди засыпали до нового дня.
В спящем городе всю ночь горел свет в окнах Большого дома, за стенами этого здания был другой, запредельный мир, в котором царили ложь, насилие и жестокость. Оттуда было только два пути — на расстрел или в концлагерь, но прежде узник проходил кругами ада, от первого ошеломления, когда ему предъявляли фантастические обвинения, до безысходного отчаяния. Нигде человек не был так нестерпимо, так отчаянно одинок, как в переполненных камерах Дома предварительного заключения или Крестов. Нередко узники сходили с ума, у Николая Заболоцкого после нескольких дней непрерывных допросов начались галлюцинации: «Вспоминается, как однажды я сидел перед целым синклитом следователей. Я уже нимало не боялся их и презирал их. Перед моими глазами перелистывалась какая-то огромная воображаемая мной книга, и на каждой ее странице я видел все новые и новые изображения. Не обращая ни на что внимания, я разъяснял следователям содержание этих картин». Не об этой ли книге он написал в 1934 году в стихотворении «Лодейников в саду»?
Аодейников склонился над листами, и в этот миг привиделся ему огромный червь, железными зубами схвативший лист и прянувший во тьму.
Так вот она, гармония природы!
Так вот они, ночные голоса!
На безднах мук сияют наши воды, на безднах горя высятся леса!
Аодейников прислушался. Над садом шел смутный шорох тысячи смертей.
Природа, обернувшаяся адом, свои дела вершила без затей.
’ЧТУ'
тук ел траву, жука клевала птица, хорек пил мозг из птичьей головы, и страшно перекошенные лица ночных существ смотрели из травы.
У людей из круга Заболоцкого образ Лодейникова ассоциировался с поэтом Николаем Олейниковым. Ко времени ареста Заболоцкого Олейникова уже не было в живых, его расстреляли. Он был арестован в июле 1937 года за «участие в контрреволюционной троцкистской организации» — это обвинение следователи выбили у его друга Дмитрия Жукова. В последний раз они
о о о
увиделись на очной ставке: несчастный, сломленный /пуков повторял свой оговор, Олейников все отрицал; трудно представить себе ужас этой встречи. Позже у Олейникова вырвут признание об участии в террористической организации, а у Жукова об их совместном шпионаже в пользу Японии, и их расстреляют в один день, 24 ноября 1937 года. Карательная машина работала как мясорубка, бывало, за день расстреливали больше ста человек, палачей не хватало, и к этой работе привлекли работников автопарка и других служб НКВД. За каждого казненного им платили 200 рублей. Имелись и более существенные формы поощрения сотрудников НКВД: они занимали опустевшее жилье «врагов народа», наследуя всю обстановку и домашний скарб. Во время конфискации имущества осужденных чекисты забирали не только ценности, но и мебель, хорошую одежду, одеяла, постельное белье, словом, все, что им приглянулось. Конфискованные книги свозили в Петропавловскую крепость, там был открыт спецмагазин, в который, среди других привилегированных лиц, имели доступ члены творческих союзов Ленинграда, и они пользовались случаем пополнить свои библиотеки. В общем, все происходило как в стихотворении Заболоцкого: «Природа, обернувшаяся адом,/ свои дела вершила без затей./ Жук ел траву, жука клевала птица...»
Жизнь обернулась адом не только для жертв террора, но и для их семей, для детей «врагов народа» — и все это совершалось под лозунгом очищения общества от чуждых и враждебных элементов. Но стало ли общество чище, прибавилось ли в нем идейно закаленных строителей коммунизма, о воспитании которых твердила пресса тех лет? Террор привел к противоположным результатам: народ был еще больше разобщен, в сознании людей укоренился рабский страх, цинизм, боязнь проявления инициативы, то, что А. И. Солженицын назвал «массовой паршой душ». Интеллектуальная и культурная жизнь Ленинграда приходила в упадок, в 1936—1938 годах были репрессированы многие ученые, а на их место пришли невежды и беспринципные карьеристы. «Нынче принципами никого не удивишь, — записал в 1939 году Аркадий Мань-ков. — Нынче подай должность и деньги — более ничего не нужно». Хорошая должность не зависела от знаний, квалификации или таланта, важнее всего была анкета, не замаранная сомнительным происхождением или родством с врагом народа, особенно в сочетании с «блатом». Слово «блат» вошло в обиход в начале 30-х годов, тогда появилась поговорка: «Блат сильнее наркомата»; по блату можно было добыть все — от дефицитных товаров и путевки на курорт до высокой должности.
В результате террора второй половины 30-х годов еще больше углубилась пропасть между народом и властью: «Получается впечатление чрезвычайно растущего недовольства властями. Резкое ухудшение высшей бюрократии, отсутствие самых необходимых продуктов, понижение партийного уровня. Огромный произвол. Сейчас слышны такие рассуждения публично, которые еще недавно были невозможны, хотя опаска доносов очень сильна», — записал в 1940 году академик В. И. Вернадский. Он отмечал, что «полицейский коммунизм растет и фактически разъедает государственную структуру», что режим непрочен, несмотря на тотальную слежку, что в торговле по-прежнему процветает воровство, и все же «что-то большое делается — но не по тому направлению, по которому ведет власть». Советский режим, как и раньше, удерживался и управлял страной при помощи испытанных средств: террора, голода, угрозы войны. Мы видим это на примере Ленинграда: вскоре после свертывания кампании массового террора, во время советскофинляндской войны город оказался в прифронтовой зоне, затем была Великая Отечественная война, блокада и гибель огромной части населения Ленинграда.
В конце 30-х годов неизбежность войны была очевидной, но пропаганда твердила, что она будет недолгой, победоносной, и победа в ней достанется малой кровью. Начавшаяся 30 ноября 1939 года советско-финляндская война сразу развеяла все иллюзии, в жизни города зимы 1939/40-го года мы уже можем различить грозное предвестье будущего. В сумерках Ленинград погружался во тьму, улицы не освещались, окна домов были плотно завешены, горожанам было запрещено пользоваться электроприборами, следовало экономить электричество. Эта зима запомнилась давящей темнотой, небывалыми морозами, слухами о больших потерях на фронте, перебоями с продуктами, повышением цен и сумрачными очередями у магазинов. «Маленькая войнишка, а уже ни черта нет, — писал в дневнике Аркадий Маньков. — Мать на морозе четыре часа стояла в очереди за двадцатью коробками спичек. Нет предмета, за которым бы не было чудовищных очередей: булки, керосин, мясо, чай, мука, масло и т. д. и т. п. Тыл дезорганизован. Дров нет, электричества не хватает». Победные реляции быстро сменились сообщениями о боях на отдельных участках фронта: в сорокаградусные морозы советские войска штурмовали самую мощную оборонительную систему того времени — линию Маннергейма на Карельском перешейке. Линия Маннергейма была сооружена по последнему слову военной техники, состояла из нескольких полос укреплений, и прорвать ее было почти невозможно.