Страница 7 из 76
Безынициативная, сладострастно податливая, по-женски пластичная, покорная любым импульсам, она являет собой территорию, изъятую из-под действия законов, открытую любому шарлатанству и дилетантству, становится поприщем всевозможных злоупотреблений и сомнительных махинаций демиургов. Материя — самое пассивное и самое беззащитное существо в космосе. Каждый может месить и лепить ее, она покорна каждому. Все организации материи недолговечны и нестойки, их легко переделывать и разрушать. Нет ничего предосудительного в преобразовании жизни в иные, новые формы. Убийство не есть грех. Иногда оно становится необходимым насилием по отношению к сопротивляющимся, окостенелым формам жизни, переставшим быть занимательными. В целях любопытного и важного эксперимента оно может даже почитаться заслугой. И тут исходный пункт новой апологии садизма.
Отец мой был неисчерпаем в прославлении того удивительнейшего элемента, каким является материя.
— Нет материи мертвой, — поучал он. — Мертвенность — только видимость, за которой скрываются неведомые формы жизни. Шкала этих форм бесконечна, а нюансы и оттенки неисчерпаемы. Демиург обладал серьезными и небезынтересными рецептами творчества. С их помощью он создал множество самообновляющихся видов. Неизвестно, будут ли когда-нибудь воссозданы эти рецепты. Впрочем, это и ни к чему, поскольку даже если его классические методы творения окажутся раз и навсегда недоступными, остаются методы нелегальные, великое множество методов еретических и преступных.
По мере того как отец от общих положений космогонии приближался к области более близких ему интересов, голос его понижался до проникновенного шепота, изложение становилось все сложней и запутанней, а выводы, к которым он приходил, расплывались во все более сомнительных и рискованных сферах. Жестикуляция приобретала эзотерическую торжественность. Он прижмуривал один глаз, прикладывал два пальца ко лбу, взгляд его становился неимоверно лукавым. Он ввинчивался этим лукавством в собеседниц, насиловал цинизмом этого взгляда самые стыдливые, самые интимные их чувства и настигал их, убегающих, в любых закоулках, припирал к стене и щекотал, скреб ироническим пальцем до тех пор, пока от этой щекотки не вырывалась искра понимания и смеха, смеха признания и сообщничества, которым и должно было все завершиться.
Девушки сидели, не шелохнувшись, лампа коптила, ткань давно уже соскользнула из-под иглы, и швейная машина стучала вхолостую, сострачивая черное беззвездное сукно, сматывающееся с рулона зимней ночи за окном.
— Слишком долго нас терроризировало недосягаемое совершенство Демиурга, — говорил отец, — слишком долго совершенство его творения парализовало наше творчество. Мы не собираемся конкурировать с ним. Мы жаждем быть творцами в своей, низшей сфере, жаждем творить сами, жаждем радости творчества, одним словом, демиургии.
Не знаю, от чьего имени отец возглашал эти постулаты, какое сообщество, какая корпорация, секта или орден придавали своей солидарностью пафоса его словам Что касается нас, то мы были далеки от каких-либо демиургических притязаний.
Но отец продолжал развивать программу второй демиургии, картину второго поколения существ, которое должно встать в открытую оппозицию господствующей эпохе.
— Нас не интересуют, — продолжал он, — долговечные существа, существа с дальним прицелом. Наши творения отнюдь не будут героями многотомных романов. Их роли будут кратки и лапидарны, характеры — без задних планов. Зачастую мы будем вызывать их к жизни ради одного-единственного жеста, ради одного слова. Признаемся честно, мы не будем упирать ни на долговечность, ни на солидность исполнения, наши творения будут как бы временные, созданные на один раз. Если это будут люди, то мы им дадим, к примеру, только одну сторону лица, одну руку, одну ногу — именно ту, что им будет нужна для исполнения роли. Педантизмом было бы заботиться о другой, не участвующей в игре ноге. Сзади их можно будет просто обшить полотном или побелить. Наше честолюбие будет основываться на гордом девизе: для каждого слова, каждого жеста мы призовем к жизни особого человека. Так нам угодно, и таков будет мир, сотворенный по нашему вкусу. Демиургу нравились стойкие, высококачественные и сложные материалы — мы же отдаем предпочтение дешевке. Нас просто восхищают, захватывают дешевизна, убожество, низкое качество материала. Понимаете ли вы, — спрашивал отец, — глубокий смысл этого пристрастия, этого влечения к папиросной бумаге, к папье-маше, лаковой краске, оческам и опилкам? В этом и выражается, — продолжал он с болезненной улыбкой, — наша любовь к материи как таковой, к ее пушистости и пористости, к ее единой мистической консистенции. Демиург, этот великий мастер и художник, делает ее незримой, велит ей скрываться в игре жизни. Мы же, напротив, любим в ней ее разлаженность, ее сопротивление, ее неповоротливую неловкость. Любим видеть в каждом ее жесте, в каждом движении грузное усилие, инертность, сладостную неуклюжесть.
Девушки сидели не шевелясь, с остекленевшими глазами. Лица у них вытянулись, поглупели от умственного напряжения, щеки разрумянились, и в эту минуту трудно было понять, принадлежат ли они к первому или ко второму поколению творения.
— Словом, — заключал отец, — мы хотим вторично создать человека по образу и подобию манекена.
И здесь, чтобы не погрешить против достоверности, мы должны описать один мелкий и незначительный эпизод, произошедший в этот момент, хотя мы и не придаем ему никакого значения. Инцидент этот, совершенно непонятный и бессмысленный в том ряду событий, можно объяснить разве что как своего рода рудиментарный автоматизм без причин и следствий, как своего рода злобность объекта, перенесенную в область психики. Мы рекомендуем проигнорировать его с той же легкостью, с какой это делаем мы. Вот как он протекал.
В тот самый момент, когда отец произнес слово «манекен», Аделя посмотрела на ручные часики, после чего переглянулась с Польдой. И тотчас же вместе со стулом выдвинулась чуть вперед, приподняла краешек платья, медленно выставила обтянутую черным шелком ступню и вытянула ее, словно голову змеи.
Так она и сидела в продолжение всей сцены, совершенно неподвижно, помаргивая огромными глазами, углубленными лазурью атропина, с Польдой и Паулиной по бокам. Все трое, не отрываясь, смотрели на отца. Мой отец поперхнулся, умолк и вдруг страшно покраснел. Во мгновение ока контуры его лица, только что такие неясные и вибрирующие, замкнулись в присмиревших чертах.
Он — вдохновенный ересиарх, совсем недавно уносимый порывом вдохновения, — внезапно спрятался в себя, скрылся, свернулся в клубок. А может, его кем-то подменили. И тот, другой, сидел, не шевелясь, красный, опустив глаза. Польда подошла и наклонилась к нему. Легонько похлопывая его по плечу, она произнесла тоном ласкового убеждения:
— Иаков будет умницей, Иаков будет послушный, Иаков не будет упрямиться. Ну, пожалуйста… Иаков, Иаков…
Выставленная туфелька Адели слегка подрагивала и блестела, как жало змеи. Отец, не поднимая глаз, медленно, как автомат, встал, сделал шаг вперед и опустился на колени. В тишине шипела лампа, в чаще обоев кружили красноречивые взгляды, летал шепот ядовитых языков, зигзаги мыслей…
Трактат о манекенах
Продолжение
На следующий вечер отец с обновленным воодушевлением продолжал развивать темную и запутанную свою тему. Линии его морщин разворачивались и вновь свивались с изощренным лукавством. В каждой их спирали был скрыт заряд иронии. Но временами вдохновение расширяло круги морщин, которые разбегались некоей огромной кружащейся угрозой, уходя безмолвными волютами в глубины зимней ночи.
— Фигуры паноптикума, милые мои барышни, — начал он, — всего лишь ничтожные пародии на манекены, но даже и в этом их виде остерегайтесь легкомысленного отношения к ним. Материя не умеет шутить. Она всегда и во всем исполнена трагической значительности. Кто смеет думать, что можно играть с материей, что можно шутки ради лепить из нее формы, что шутка не врастает в нее, не вгрызается, как рок, как предназначение? Чувствуете ли вы боль, страдание, глухое, невысвобожденное, закованное в материю страдание этой куклы, не понимающей, почему она оказалась именно такой, почему она вынуждена существовать в насильно навязанной ей пародийной форме? Понимаете ли вы силу выразительности, формы, внешности, тираническое своеволие, с каким та набрасывается на беззащитную колоду и завладевает ею, словно ее собственная деспотическая и свирепая душа? Вы придаете голове из очесок и полотна выражение гнева и оставляете с этим гневом, с этой конвульсией, с этим напряжением, замкнувшуюся навечно в слепой злобе, для которой нет выхода. Толпа хохочет над этой пародией. Восплачьте, барышни, над собственной судьбой, видя убожество материи-узницы, угнетенной материи, не ведающей, кто она и зачем, куда приведет этот приданный ей навеки жест.