Страница 59 из 76
Во всех постелях, поджав к подбородку колени, лежат люди с резко откинутыми в сторону лицами, лицами глубоко сосредоточенными, нырнувшими в сон и безгранично предавшимися ему.
Стоит человеку дорваться до сна, и он судорожно вцепляется в него с яростным, ничего не соображающим лицом, а при этом дыхание, которое далеко обогнало его, одиноко блуждает по отдаленным дорогам.
И, в сущности, это одна большая история, разделенная на главы, на части и на рапсоды, которые распределены между спящими. Когда один останавливается и умолкает, другой подхватывает нить его сюжета, и так продолжается это повествование, идя то туда, то сюда широким эпическим зигзагом, в то время как в комнатах дома люди лежат недвижные, как зернышки между перегородками огромной глухой маковой головки, и дорастают на его дыхании до рассвета.
Пенсионер
Я — пенсионер в полном и дословном значении этого термина, причем весьма далеко и значительно продвинувшийся в этом качестве, то есть пенсионер высокой пробы.
Вполне возможно, что в этом смысле я перешел некие предельные и допустимые границы. Не собираюсь этого скрывать — что, кстати, тут необычного? Зачем сразу делать большие глаза и смотреть с тем притворным уважением, с той торжественной значительностью, в которой кроется так много затаенной радости по поводу несчастья ближнего? До чего же мало людей, обладающих элементарнейшим, по сути дела, тактом! Подобные факты следует воспринимать с самым обычным выражением лица, с некоторой даже рассеянностью и невниманием, какого и заслуживают обстоятельства такого рода. Не следует заострять на них внимания, нужно тут же переходить к другим делам, может, даже тихонько мурлыкая что-то себе под нос, легко и беззаботно, как делаю это я. Быть может, поэтому-то я так неуверенно хожу и вынужден переставлять ноги медленно и осторожно, сперва одну, потом другую, и очень внимательно следить за направлением. При таком положении вещей крайне легко сбиться с дороги. Читатель поймет, что я не могу быть чрезмерно ясным. Моя форма существования в высокой степени зависит от догадливости, и в этом смысле просто не может обойтись без доброй воли окружающих. Я неоднократно буду призывать к ней, к самым тончайшим ее оттенкам, напоминать о которых возможно лишь определенного рода деликатным подмигиванием, которое для меня особенно затруднительно по причине застылости маски, отвыкшей от мимических движений. Впрочем, я никому не навязываюсь, я далек от того, чтобы расплываться в благодарности за приют, предоставленный мне чьей-то сообразительностью. Я отвечаю на подобную благосклонность без растроганности, холодно и с полнейшим равнодушием. Не переношу, когда кто-то вместе с благодеянием сочувствия подает мне счет на благодарность. Гораздо лучше, когда ко мне относятся с некой легкостью, со своего рода здоровой беспощадностью, шутливо и по-приятельски. В этом отношении мои дражайшие и простодушные коллеги по присутствию, младшие коллеги, нашли необходимую тональность.
По привычке время от времени я захожу туда, обычно в первых числах каждого месяца, и тихонько стою у балюстрады, дожидаясь, когда меня заметят. И тут разыгрывается следующая сцена. В определенный момент наш начальник пан Балагурски откладывает ручку, взглядом подает знак подчиненным и неожиданно произносит, глядя мимо меня в пространство и приложив руку к уху:
— Если слух меня не обманывает, то где-то здесь в помещении среди нас находится пан советник! — Глаза его, устремленные высоко надо мной в пустоту, когда он говорит это, косят, а лицо расплывается в шутливой улыбке. — Я услышал в пространстве некий голос и сразу подумал, что это, должно быть, наш дорогой пан советник! — громогласно восклицает он, словно обращается к кому-то находящемуся за тридевять земель. — Драгоценный наш, подайте какой-нибудь знак, хотя бы возмутите воздух там, где вы витаете.
— Вольно вам шутить, пан Балагурски, — тихо говорю я, глядя ему прямо в лицо. — Я пришел за пенсией.
— За пенсией? — кричит пан Балагурски, косясь в пространство. — Вы сказали: за пенсией? Должно быть, вы шутите, дорогой пан советник. Вы давно уже вычеркнуты из пенсионной ведомости. Как долго еще, милостивый государь, вы намерены получать пенсию?
Вот так тепло, ободряюще, человечно шутят они со мной. Эта грубоватая фамильярность, своего рода бесцеремонное хватание за руку приносит мне поразительное облегчение. Я выхожу из присутствия ободренный и повеселевший и спешу домой, чтобы принести туда капельку этого оживляющего, внутреннего тепла, которое начинает уже улетучиваться из меня.
Но вот остальные… Назойливые, ни разу не произнесенные вопросы, которые я постоянно читаю в их глазах. От них невозможно отделаться. Ну, допустим, так оно и есть — но зачем же сразу сочувственные мины, торжественно-похоронные физиономии, это словно бы почтительно пятящееся немотствование, испуганная обходительность? Чтобы только ни словом не задеть, деликатно обойти молчанием мое состояние… До чего же ясно я вижу всю эту игру! Со стороны людей это не что иное, как форма сибаритского смакования своего положения, наслаждение собственной, к счастью, иностью, замаскированное лицемерием отмежевание от моего состояния. Они обмениваются красноречивыми взглядами и молчат, позволяя всему этому разрастаться в безмолвии. Мое состояние! Возможно, оно и впрямь не слишком корректное. Быть может, в нем есть определенный незначительный дефект основополагающего свойства! Но, Господи Боже мой, что из того? Это вовсе не повод для такой стремительной и испуганной предупредительности. Иной раз, когда я вижу это мгновенно посерьезневшее понимание, эту торопливую почтительность, с какой они как бы уступают место моему положению, меня начинает разбирать бессмысленный смех. Как будто это совершенно неотразимый, последний, безапелляционный аргумент. Почему они так упирают на этот пункт, почему он всего им важнее и почему утверждение его дает им такое глубокое удовлетворение, которое они скрывают под маской испуганной уважительности?
Ну, допустим, что я, если можно так выразиться, пассажир легкого веса, в сущности, чрезмерно легкого веса, допустим, что отвечать на некоторые вопросы вроде «сколько вам лет?» или «когда у вас именины?» — для меня затруднительно, но разве это повод для того, чтобы непрестанно кружить вокруг подобных вопросов, словно в них заключена суть мироздания? Это вовсе не значит, будто я стыжусь своего положения. Ничуть. Но я не могу перенести той преувеличенности, с какой раздувают значение определенного факта, определенного отличия, в сущности, тонкого, как волос. Меня смешит вся эта фальшивая театральность, торжественный пафос, который нагромождается вокруг ничтожной проблемы, это драпирование момента в трагическую тогу, полную унылой напыщенности. А что меж тем в действительности? Да вряд ли можно найти на свете нечто более лишенное пафоса, более естественное, более банальное. Легкость, независимость, безответственность… И музыкальность, сверхъестественная музыкальность всех членов, если можно так выразиться. Невозможно пройти мимо шарманки и не затанцевать. И не потому, что нам весело, а потому, что нам все едино, а у мелодии своя воля, свой упрямый ритм. И подчиняешься ей. «Малгожата, души ты моей злато…» Я слишком легок, слишком податлив, чтобы противиться, а, впрочем, чего ради противиться столь необязательно заманчивому, столь безыскусному приглашению? Вот и танцую, а верней сказать, топчусь в такт мелодии мелкой пенсионерской трусцой, иногда подпрыгивая. Мало кто из людей, поглощенных повседневной насущной беготней, замечает это. Хотел бы только предупредить читателя, чтобы он не составил преувеличенного представления о моем состоянии. Решительно предостерегаю: не следует его переоценивать как в смысле преувеличения, так и в смысле преуменьшения. И только никакой романтики. Состояние, как любое другое — любое другое, несущее в себе признаки совершенно естественной доступности и обыкновенности. Всякая парадоксальность исчезает, как только оказываешься по эту сторону вопроса. Великое отрезвление — так мог бы я назвать свое состояние; избавление от любой тяжести, пританцовывающая легкость, пустота, безответственность, сглаживание различий, ослабление всех узлов, расшатывание всех границ. Ничто меня не удерживает и ничто не держит, отсутствие сопротивления, безграничная свобода. Поразительное безразличие, с каким я легко перемещаюсь через все измерения бытия — наверно, это должно быть приятно? И эта бездонность, вездесущность, словно бы беззаботная, безучастная и легкая — так что пожаловаться не могу. Есть такое выражение: нигде не прижиться. Так оно и есть, я давно уже нигде и ни к чему не приживаюсь.