Страница 21 из 76
Санаторий под клепсидрой
Книга
Я называю ее просто Книга, и в этой сдержанности и ограниченности есть нечто от беспомощного вздоха, тихой капитуляции перед необъятностью трансцендента, ибо ни одно слово, ни один намек не способны засверкать, заблагоухать, пролиться дрожью испуга, предчувствием того — не имеющего названия, лишь первое предвкусие которого на кончике языка уже превосходит емкость нашего восхищения. И чем помогут пафос существительных и напыщенность эпитетов перед лицом этой безмерности, этого великолепия без предела. Впрочем, читатель, истинный читатель, на которого и рассчитана наша повесть, все и так поймет, стоит мне заглянуть ему глубоко в глаза и на самом их дне сверкнуть ее блеском. В коротком и энергичном взгляде, в мимолетном пожатии руки он уловит, ухватит, опознает и — зажмурит глаза в восхищении глубинным этим восприятием. Ибо под столом, который разделяет нас, разве все мы не держимся тайком за руки?
Книга… На заре детства, на раннем рассвете жизни горизонт сиял ее мягким светом. Она лежала во славе на отцовском столе, и отец, погрузившись в нее, тихо и терпеливо тер послюненным пальцем изнанку переводных картинок, пока слепая бумага не начинала туманиться, мутнеть, манить блаженным предчувствием и вдруг хлопьями слезала, открывая павлиноокий, обрамленный ресницами краешек, и взор, замирая, сходил в девственный рассвет Божьих красок, в чудесную влажность наичистейшей лазури.
О это снятие бельма, о вторжение блеска, о блаженная весна, о отец…
Иногда отец вставал и отходил от Книги. Тогда я оставался один на один с нею, и ветер пролетал по ее страницам, и картинки восставали.
И когда ветер тихо перелистывал ее, вывеивая цвета и фигуры, по колонкам ее текста пробегала дрожь, пропуская между буквами стайки ласточек и жаворонков. И вот так, рассыпаясь, она улетала страница за страницей и мягко впитывалась в пейзаж, насыщая его красочностью. Порой она спала, и ветер тихо раздувал ее, точно столепестковую розу, и она открывала лепестки один за другим, веко из-под века — все незрячие, бархатистые, спящие, скрывавшие в самой сокровенной своей глубине, на донце лазурный зрачок, павлинью сердцевину, крикливое гнездо колибри.
То было очень давно. Мамы тогда еще не было. Я проводил дни наедине с отцом в нашей в ту пору огромной, как мир, комнате.
Свисающие с лампы призматические кристаллики наполняли ее рассеянными красками, разбрызганной по всем углам радугой, и когда лампа поворачивалась на своих цепях, по комнате блуждали разноцветные радужные фрагменты, как будто, обращаясь, перемещались сферы семи планет. Я любил стоять между ногами отца, обнимая их, словно колонны. Иногда он писал письма Я сидел на столе и восхищенно следил за завитушками подписи, причудливыми и заверченными, как трели колоратурного певца. На обоях, подобно почкам, набухали улыбки, проклевывались глаза, вершились какие-то каверзы и проделки. Для моего развлечения отец пускал из длинной соломинки мыльные пузыри. Они ударялись о стены и лопались, оставляя воздуху свою многоцветность.
Потом пришла мама, и эта ранняя светлая идиллия кончилась. Обольщенный материнскими ласками, я забыл об отце, жизнь моя потекла новым, совершенно отличным путем без праздников и чудес, и, быть может, я никогда бы не вспомнил про Книгу, если бы не та ночь и не тот сон.
Однажды я проснулся на темном зимнем рассвете — под завалами тьмы глубоко внизу тлела угрюмая заря — и, храня еще под веками мурашки туманных фигур и знаков, принялся с горечью и тщетными сожалениями смутно и путано вспоминать старую пропавшую Книгу.
Никто меня не понимал, и, раздраженный этой тупостью, я укорял и донимал родителей.
Босиком, в одной ночной рубашке я, дрожа от возбуждения, перебрал всю отцовскую библиотеку и, разочарованный, рассерженный, беспомощно описывал остолбеневшей аудитории эту неописуемую вещь, с которой не могли сравняться ни одно слово, ни один образ, нарисованный моим дрожащим удлинившимся пальцем. Я без конца исчерпывался в запутанных противоречивых объяснениях и плакал от бессильного отчаяния.
Они стояли надо мной, беспомощные, растерянные, стыдясь собственного бессилия. Но в глубине души чувствовали свою вину. Моя вспыльчивость, нетерпеливый, гневный, требовательный тон придавали мне преимущество вполне обоснованной претензии. Они подбегали с разными книжками и совали мне в руки. Я с негодованием отшвыривал их.
Одну из них, толстый тяжелый том, отец снова и снова робко подсовывал мне. Я раскрыл ее. То была Библия. На ее страницах я увидел великое паломничество животных, растекшееся по дорогам, разветвившееся вереницами по дальней обширной стране, увидел небо все в птичьих стаях и шуме крыл, огромную перевернутую пирамиду, чья далекая вершина касалась Ковчега.
Я с упреком поднял на отца глаза.
— Отец, ты же знаешь, — воскликнул я, — ты же все знаешь, не скрывай и не выкручивайся! Эта книжка выдала тебя! Зачем ты даешь мне этот искаженный апокриф, тысячную копию, неумелую подделку? Куда ты дел Книгу?
Отец отвел взгляд.
Шли недели, и возбуждение мое спало, утихло, однако в душе у меня по-прежнему светлым огнем горел образ Книги, великого шелестящего Кодекса, растревоженной Библии, по страницам которой пробегал ветер, волнуя ее, как огромную рассыпающуюся розу.
Отец, видя, что я стал спокойнее, как-то подошел ко мне и тоном ласкового убеждения сказал:
— В сущности, существуют только книжки. Книга — это миф, в который мы верим в молодости, но с годами перестаем воспринимать ее всерьез.
Но я уже был убежден в обратном, знал, что Книга есть постулат, задание. И ощущал на плечах бремя великой миссии. Я ничего не ответил, исполненный презрения и ожесточенной, угрюмой гордыни.
Ибо в ту пору я уже обладал фрагментом книги, жалкими ее остатками, попавшими по странной прихоти судьбы мне в руки. Я старательно укрывал свое сокровище от чужих глаз, страдая из-за глубокого падения этой книги, к изуродованным останкам которой не сумел бы пробудить ничьего сочувствия. А произошло это так.
В один из дней той зимы я застал Аделю во время уборки; она со шваброй в руке стояла, облокотясь на пюпитр, на котором лежали какие-то листы. Я наклонился через ее плечо не столько из любопытства, сколько для того, чтобы вновь одурманиться запахом ее тела, молодая соблазнительность которого открылась моей недавно пробудившейся чувственности.
— Посмотри, — сказала она, не противясь тому, что я прижался к ней. — Разве может быть, чтобы волосы отросли до самой земли? Хотела бы я иметь такие.
Я глянул на гравюру. На большой странице in folio[2] была изображена женщина с фигурой, скорей, мощной и приземистой и лицом, исполненным энергии и житейского опыта. С головы этой дамы стекал гигантский плащ волос, он тяжело спускался у нее по спине и концами сплетающихся прядей волочился по земле. То была какая-то игра природы, волнистая обильная мантия, выпряденная из корневых луковок; даже не верилось, что такая тяжесть не причиняет боли и не лишает свободы движений обремененную ею голову. Однако обладательница подобного великолепия, похоже, с гордостью носила его, а напечатанный рядышком жирным шрифтом текст гласил историю этого чуда и начинался словами: «Я, Анна Чиллаг, уроженица Карловиц на Моравах, имела жидкие волосы…»
То была длинная история, композиционно схожая с историей Иова. Анну Чиллаг покарал Господь, и были у нее жидкие волосы. Весь городок сострадал этому ее изъяну, каковой ей прощали только по причине ее безукоризненной жизни, хотя, конечно, он не мог быть совсем уж безвинным. И вот свершилось: в результате пламенных молитв с ее головы было снято проклятие, Анна Чиллаг удостоилась милости озарения, ей были знаки и указания, и она создала эликсир, чудесное снадобье, которое возвратило голове плодоносность. У нее стали расти волосы, мало того, ее муж, братья, племянники с каждым днем все больше обрастали густым, черным мехом волос. На следующей странице была представлена Анна Чиллаг в окружении братьев, зятьев, племянников, усатых мужей с бородищами по пояс, и удивительно было смотреть на подлинный этот взрыв неподдельной медвежьей мужественности. Анна Чиллаг, облагодетельствовала родной город, на который снизошло истинное благословление в виде кудрявых чубов и могучих грив и все обитатели которого заметали землю широкими, как метлы, бородами. Анна Чиллаг стала апостолом волосатости. Облагодетельствовав родной город, она возжаждала осчастливить весь свет и просила, убеждала, умоляла принять ради собственного спасения этот Божий дар, чудодейственный бальзам, тайну которого знала она одна.
2
Форматом в лист (лит.).