Страница 10 из 76
При этом в нем растет, зреет, набухает нечто, чего он еще не понимает, то ли гнев, то ли страх, но, скорее, приятный, связанный с дрожью силы, осознания самого себя, агрессивности.
Внезапно он припадает на передние лапы и выбрасывает из себя голос, незнакомый еще ему самому, чужой, совсем не похожий на обычное скуление.
Он выбрасывает его из себя раз и еще раз тонким, ежеминутно срывающимся дискантом.
Но тщетно предупреждает он насекомое на этом новом, рожденном внезапным вдохновением языке. В категориях тараканьего мышления нет места для подобных тирад, и насекомое продолжает свой путь в угол кухни, проделывая движения, освященные извечным членистоногим ритуалом.
И все-таки пока еще в душе щенка сильное чувство ненависти не способно удерживаться надолго. Недавно пробудившаяся радость жизни превращает любую эмоцию в веселость. Нимрод еще тявкает, но смысл этого тявканья незаметно изменился, оно превратилось в самопародию: ему просто хочется высказать невыразимую приятность этого чудесного приключения — жизни, полной остроты, неожиданных страхов и поразительных происшествий.
Пан
Во дворе между задними стенами сараев и пристроек был тупик, самый дальний, последний закоулок, замкнутый амбаром, отхожим местом и курятником, — глухой затон, из которого уже не было выхода.
То был последний мыс, Гибралтар двора, горестно бьющийся головой о мощный забор из горизонтально прибитых досок — безысходную, слепую стену этого мирка.
Под замшелыми досками протекала струйка черной, вонючей жижи, никогда не пересыхающая артерия гнилой, жирной лужищи — единственная дорога, которая вела в мир за границу забора. Но отчаяние смрадного закоулка так долго колотилось головой об это заграждение, что расшатало одну из могучих досок. Мы, мальчишки, доделали остальное — вырвали, вытащили ее из ограды. Так мы пробили брешь, отворили окно к солнцу. Встав на доску, переброшенную наподобие моста через лужу, узник двора мог протиснуться в щель, которая выпускала его в новый, сквозной, просторный мир Там был огромный запущенный старый сад. В нем росли купы высоких груш и раскидистых яблонь, осыпанных серебряным шелестом, вскипающей сетью беловатого мерцания. Буйное некошеное разнотравье мохнатой шубой укрывало волнистую землю. Тут были простые луговые травы с перистыми плюмажами колосков, нежная филигрань дикой петрушки и моркови, шершавые, сморщенные, пахнущие мятой листья будры и глухой крапивы, волокнистые, глянцевые стрелы подорожника с ржавыми крапинками, стреляющие стрелами жирной красной крупы. Все это, перепутанное и пушистое, было напоено ласковым воздухом, приправлено лазоревым ветром и пропитано небом. Стоило лечь в траву, и тебя накрывала голубоватая география облаков и плавучих континентов, ты начинал вдыхать огромную карту небосвода. От соприкосновения с воздухом листья и стебли растений покрылись нежными волосиками, мягким налетом пуха, шершавой щетиной крючочков, словно бы для того, чтобы ловить и удерживать потоки кислорода. Этот белесый налет роднил листья с атмосферой, придавал им серебристый, серый отблеск воздушных волн, той задумчивой тени, что бывает между двумя проблесками солнца. А одно растение, желтое, с бледным надутым стеблем, наполненным млечным соком, само выбрасывало из своих побегов воздух и пух в виде перистых молочно-белых шаров, которые рассыпались от малейшего дуновения и беззвучно впитывались в голубую тишину.
Сад был обширен и растекался несколькими рукавами, в нем были разные зоны и климаты. Поначалу, весь нараспашку, он был наполнен молоком небес и воздуха и подстилал им самую мягкую, самую нежную, самую пушистую свою зелень. Но по мере того как сад забирался вглубь длинного рукава и нырял в тень заброшенной фабрики содовой воды и покосившейся стены конюшни, он заметно угрюмел, становился груб и неряшлив, рос дико и бесчинно, ерошился крапивой, щетинился чертополохом, паршивел сорняками, а в самом конце, между стенами, в широкой прямоугольной бухте терял всякую меру и впадал в неистовство. То был уже не сад, а пароксизм безумия, взрыв бешенства, циничное распутство и бесстыдство. Там, озверев, исходя яростью, распоясывались пустые одичалые кочаны лопухов — гигантские ведьмы, среди бела дня сбрасывающие широкие юбки, скидывающие их с себя одну за другой, покуда вздутые, шуршащие, дырявые лохмотья не погребали ошалелыми полотнищами все это склочное, ублюдочное племя. А неистовые юбки распухали и распихивали друг друга, громоздились, толкались и лезли одна на другую, тянулись вздувшейся массой листьев к низкой стрехе конюшни.
Там это было, там я увидел его в первый и последний раз в жизни, в обеспамятевший от зноя полуденный час. То был миг, когда дикое, ошалевшее время вырывается из тюрьмы событий и, точно беглый бродяга, с воплем несется напрямик через поля. Тогда лето, оставшись без надзора, разрастается без меры и счета на всем пространстве, с яростной стремительностью разрастается во всех точках, удваивается, утраивается, врастает в какое-то иное, выродившееся время, в неведомое измерение, в помешательство.
В такие часы мной овладевала страсть к ловле бабочек, мания погони за этими мерцающими пятнышками, за обманными белыми лепестками, неловко трепещущими в раскаленном воздухе. И случилось так, что одно из таких ярких пятнышек распалось в полете на два, потом на три, и это дрожащее, ослепительно белое троеточие повело меня, словно блуждающие огоньки, сквозь бешенство горящих на солнце чертополохов.
Только у границы лопухов я остановился, не смея нырнуть в глухой их провал.
И тут я увидел его.
Погруженный по грудь в лопухи, он сидел на корточках прямо передо мной.
Я смотрел на его толстые плечи, обтянутые грязной рубахой, на засаленный драный сюртук. Он сидел, словно затаившись перед прыжком, — сгорбленный, как бы придавленный огромной тяжестью. Тело его напряженно дышало, а по медному, лоснящемуся на солнце лицу струился пот. Замерев, он, казалось, тяжко трудился, боролся без единого движения с каким-то непомерным бременем.
Я стоял, пригвожденный к месту его взглядом, вцепившимся в меня, словно клещами.
У него было лицо бродяги не то пропойцы. Грязные лохмы дыбились надо лбом, высоким и выпуклым, точно обкатанный рекою валун. Но лоб его был исполосован глубокими морщинами. Не знаю, что — боль, жгучее ли солнце или нечеловеческое напряжение — так исковеркало его лицо и так напрягло черты, что казалось, они вот-вот треснут. Черные его глаза впивались в меня с натугой то ли безмерного отчаяния, то ли муки. Они смотрели на меня и не смотрели, видели и не видели. Чудилось, глазные яблоки его вот-вот лопнут — от высочайшей упоенности болью, а может, от дикой сладости вдохновения.
И вдруг из этих напрягшихся черт неловко, боком вылезла страшная, изломанная страданием гримаса, и эта гримаса стала расти, вбирая в себя и вдохновение, и безумие, разбухала ими, все лезла, лезла, пока не вырвалась наружу рыкающим, хриплым кашлем смеха.
Потрясенный до глубины души, я смотрел, как, давясь хохотом, он медленно поднимается с корточек и, сгорбившись, точно горилла, придерживая спадающие штаны, огромными прыжками мчится через лопочущие полотнища лопухов — Пан без свирели, испуганно убегающий в родимые дебри.
Пан Кароль
Под вечер в субботу мой дядюшка Кароль, соломенный вдовец, пешком отправлялся на дачу, находившуюся в часе ходьбы от города, к отдыхающим там жене и детям.
Со времени отъезда жены квартира не убиралась, постель вечно оставалась незастеленной. Пан Кароль приходил домой поздней ночью, измотанный и опустошенный ночными кутежами, в которые его затягивали пустые и душные дни. Измятая, холодная, беспорядочно раскиданная постель становилась тогда для него некоей блаженной пристанью, спасительным островом, к которому он стремился из последних сил, словно потерпевший кораблекрушение, которого много дней и ночей носило по бушующему морю.