Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 63 из 82

Приезда Александра Жуковский ждал со стеснением сердца, с радостью, но и с опасением тоже. С ранних, мальчишеских еще лет Александр был для него меркою благородства. Но он был человек увлекающийся, страстный и требовал от всех благородства именно по этой, по своей мерке. Еще он был человек политический, всем интересующийся, неутомимый в поисках, всегда подверженный какому-нибудь последнему течению. К тому, же не мог он забыть никогда, что Николай, хотя и сохранивший жизнь, оставшись в эмиграции, был осужден на смерть тем самым семейством, к которому так по-семейственному близок (почти как к тургеневскому семейству когда-то) его старый друг Жуковский. И была еще любовь к Саше, против которой восстал когда-то Жуковский… Так что между друзьями, кроме нежного и общего, накопилось и немало такого, что цепляло, царапало по живому.

Но в тот момент, когда Жуковский увидел его, вылезающего из коляски, тучного, враз одряхлевшего от болезни, с печатью недалекой уже развязки на челе, все забылось, руки, протянутые навстречу, чтобы обнять, тряслись. Потом только вспомнил — надо представить супругу:

— Вот знакомься — Элизабет, Бетси, Елизавета. А это наша Сашенька…

Тут голос у Жуковского дрогнул. Друзья посмотрели друг другу в глаза и прослезились оба. Саша, Александра, Светлана…

А Сашка — такое чудо! — сразу пошла в протянутые дядины руки, прижалась к его пухлой груди, все ласки вытерпела, не дичась.

«Дети чуют доброту, — думал Жуковский. — Они чуют… Курьезное дитя, может, будет другая Саша…»

Весна была теплая, но неторопливая — почти как в России. Доносились запахи влажного поля, и сад был усыпан розовым и белым цветеньем. Елизавета вдруг словно избавилась от наважденья болезни — глядела на мужа ласково, весело, хлопотала по дому и улыбалась гостю: Тургенев с его размахом доброты и неувядающим поклонением женской красоте пришелся ей по нраву. Что до маленькой Саши, то она не шла у него с рук. Ей нравилось трогать его нос, и мешки под глазами, и морщины.

— Ваш? — лепетала она. — Вас? Что это?

— А это, моя краса, старость, — умиленно рокотал Тургенев. — Это значит, что дело дрянь. Жил долго, плакал часто…

Он замолчал, и Жуковский, сидевший тут же в саду под деревом с привезенною новою книжкой журнала, подумал, что им вспоминается то же. Декабрь двадцать пятого. И двадцать седьмой в Париже, когда Сергей умер у них на руках…

— Ты у нас будешь красавица, — сказал Тургенев. — Настоящая будешь красавица.

— Нет, красавицей ей не быть, — отозвался Жуковский. — Но будет… прелесть.

Сказал и понял, что опять думают о том же самом — об Александре-Светлане. Тургенев спросил вдруг, подтверждая его догадку:

— А где ж картина эта? Ливорно?

— Тина, тина, тина… — щебетала маленькая Сашка — она обожала непонятные слова.

— Еще не развешивали, плотники днями нагрянут. В кабинете она. Хочешь поглядеть?

И встал, потому что сам захотел поглядеть, соскучился по знакомому пейзажу, с этим переездом чертовым стольких не хватает привычных предметов. Они встали и двинулись к дому — Сашка на руках у Тургенева, щебеча, а Жуковский медленно, пригнувшись, вспоминая про себя все отчетливей ту последней поры Сашу, петербургскую — когда так чудно цвела у себя в салоне, пленяя гостей, а Тургенев влюбился в нее не на шутку (да и она не была к нему равнодушна), пришлось вмешиваться, спасать, мало и без того, что ли, бед у нее было с гнусным Воейковым. (А кто сосватал? Сам и привез его, сам и сосватал — потом уж спасал ее, и от Воейкова спасал, и от друга Тургенева, от смерти не спас, теперь вот ее детушки…)

Жуковский повернул картину, поставил у стены, вспомнил, какая она была на последнем пути, Саша, когда ехала умирать в Италию; встретились тогда в Германии и навсегда простились…

— Вас? Вас! — защебетала Сашка, трогая тургеневские морщины под глазом. — Отчего?

— Это от грустных путешествий, — сказал Тургенев, и Жуковскому тоже припомнилось, как скрылись сани в конце набережной; Тургенев уезжал в обществе мертвого Сверчка, стынущего во гробе, и жандармского капитана — неблизкая зимняя дорога до Святых Гор Псковской губернии, немало можно передумать, обнимая гроб зазря убитого друга, немало можно и слез пролить. «Убит, к чему теперь рыданья…» — Да, — сказал Тургенев, смахнув слезу. — А ты им тогда закатал неплохо. Помнишь сиятельству письмо?

Жуковский кивнул.





— Но ведь ты отсылать не позволил… Теперь об этом жалею. Вообще часто о Сверчке вспоминаю… в семейном своем положении лучше его понял.

Вошла Елизавета, узнала сразу картину, прислоненную к стене, поглядела на мужа недовольно и молча присела у двери.

— А зачем было отсылать? — сказал Тургенев. — Кому этим поможешь? Сиятельство не растрогаешь. Тогда надо было Наталье Николаевне помогать, детей его обеспечивать. Вот ты и написал что надо Сергею Львовичу…

— Значит, ты понял… — просиял Жуковский. — Отчего я тебе и теперь твержу, что негоже пока Николаю мемуары свои за границей печатать. Они повредят тебе в Петербурге. Будут неприятности.

— А тебе снова заступаться, — усмехнулся Тургенев. — Шучу, шучу. Ты теперь далеко. Ну а мне… мне уже туда близко… Мне все одно.

— Я всегда думал и сейчас думаю: человек важнее, чем журнальная статья. Если б стихи, роман, тогда другое дело.

— А все же сильно у тебя тогда сказалось. Цело оно еще, письмо это? Сохранил?

— Все здесь. — Жуковский похлопал по шкафу: бумаги уже были по переезде разобраны и разложены аккуратно.

— Покажи.

Жуковский вытащил папку и стал аккуратно перебирать бумаги. Он искал письмо, написанное его сиятельству графу Бенкендорфу после смерти Пушкина, когда чувство вины глодало Жуковского все сильней и сильней по мере того, как он разбирал бумаги Сверчка и открывалась вся невыносимость его вывороченной на люди семейной и литературной жизни.

— Вот оно. Но это непереписанное. Не поймешь.

— Сам прочитай… Мне все равно глаза не позволят.

Жуковский начал читать про себя, покривился — что-то ему не нравилось. Дошел до места, касающегося чтения цензурой пушкинских частных писем, стал читать вслух:

— «Если смею здесь сказать искренне свое мнение, то подобные выражения, вырывающиеся по большей части без всяких особенных намерений, в свободе переписки, так же точно как и в свободе разговора, не стоют того, чтобы правительство на них обращало внимание. Такого рода инквизиция производит только обоюдное раздражение, весьма ненравственным образом действует на общество, из которого исчезает всякое спокойствие…»

— Какое уж там спокойствие… — сказал Тургенев, и оба вспомнили сыщиков, деловито шаставших по пушкинской квартире среди друзей и родственников, среди плачущих и удрученных людей.

— «Я услышал от генерала Дубельта, — продолжал Жуковский, — что Ваше Сиятельство получили извещение о похищении трех пакетов от лица доверенного. Я тотчас догадался, в чем дело. Это доверенное лицо могло подсмотреть за мною только в гостиной, а не в передней, в которую вела запечатанная дверь из кабинета Пушкина, где стоял гроб его… жаль только, что неизвестное мне доверенное лицо не подумало если не объясниться со мною лично, что, конечно, не в его роли, то хотя бы для себя узнать какие-нибудь подробности, а поспешило так жадно убедиться в похищении и обрадовалось случаю выставить перед правительством свою зоркую наблюдательность за счет моей чести и своей совести».

— Ай-яй! — сказал Тургенев. — Бедный Жуко. Любимый наставник на подозрении. Заметь, всегда на подозрении. Ну а нынешние твои письма как? Проглядывают?

— Как всегда, — беспечно сказал Жуковский.

— Что ж, читай дальше…

— «Вы на своем месте не могли следовать за тем, что делалось внутри души его. Но подумайте сами, каково было бы Вам, когда бы Вы в зрелых летах были обременены такой сетью, видели каждый шаг Ваш истолкованным предубеждением, не имели возможности произвольно переменить место без навлечения на себя подозрения или укора. В Ваших письмах нахожу выговоры за то, что Пушкин поехал в Москву, что Пушкин поехал в Арзрум. Но какое же это преступление!»