Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 56 из 82

Зейдлиц устроил Жуковскому прощальный обед с любимой его гречневой кашей — сидели, вспоминали прошедшее, даже всплакнули оба. Жуковский чувствовал отчего-то себя виноватым, непонятно перед кем — перед Машиной могилой, перед друзьями, перед Россией…

После обеда вдруг вскочил, засуетился:

— Ты подпишешь мое обещание: обещаю детей своих вырастить православными…

— Подпишу, подпишу, — соглашался Зейдлиц, его утешая: где еще дети, когда они вырастут?

Зейдлиц подписал. Надо было ехать. В последний момент Жуковский снял со стены портрет Маши, картины, изображающие Машину могилу и могилу Светланы в Ливорно. Сказал:

— Не расстанусь с вами…

И заплакал. Что он предчувствовал тогда? Знал ли, что больше уже не видеть ему родину, «страну, где мы впервые вкусили сладость бытия…»?

Скорей все же этого он не предчувствовал. Знал только, что едет навстречу своему счастью. Что так странно на склоне лет изменилась его жизнь — словно началась заново. Началась вторая жизнь, которую нагадала когда-то цыганка…

Сады были в цвету. Запах мая стоял над Европой. В Дюссельдорфе ждала невеста, прекрасная, как майский цветок.

Венчание происходило близ Канштадта в православной посольской церкви Святой Екатерины, построенной над прахом русской Екатерины, королевы вюртембергской, и венчающей холм Ротенберг. Когда Жуковский, Елизавета и Рейтерны поднимались на холм, то на фоне синего неба им видна была только церковь, и в глубине ее — зажженные свечи, алтарь, мерцающие иконы, отворенные царские ворота… Когда же немногочисленное общество вошло и двери за ними были закрыты, в церкви воцарилась удивительная тишина…

Жених сам держал над собою венец, и, конечно, состояние влюбленности, а не отсутствие воображения и опыта мешало ему разглядеть на нем шипы и пятна чужой крови, на брачном этом венце. Ну а если бы и разглядел, неужели отбросил бы его в страхе? Нет, конечно… Сказал бы: значит, судьба.

Позднее был совершен второй обряд, внизу, на равнине, в лютеранской церкви, где пастор прочел простую и назидательную проповедь.

А потом Жуковский и Елизавета уехали вдвоем в маленький курортный городок. Две недели промчались там как во сне…

— Да, да, вот это и есть счастие. И не надобно другого… — так говорил он и писал неустанно. — Тихая пристань. Семейное спокойствие… А если посланы будут испытания… Да, должны быть испытания…

— Да, конечно же, это счастье… — так говорила себе Елизавета, не решаясь открыть свои мысли никому. — Выйти замуж. Выйти замуж за Него. За лучшего из людей… Но зачем спокойствие? Отчего приют? Разве не главное — любовь? А любовь — это разве так? Разве в любви могут быть спокойствие и отдых? Разве это не горение, не страсть? Нет, конечно, нет, страсть греховна. Но ведь любовь в освященном браке может быть и страстной, так отчего же… Нет, нет, об этом нельзя, стыдно сказать, грешно даже думать. Но отчего?..

— Да, это оно, как раз такое счастие, о каком можно только мечтать, говорил он. — И если ждут меня страдания и если тревожные предчувствия…

Но почему страдания, откуда предчувствия?..

Через две недели молодожены вернулись в свои дюссельдорфский дом, о котором без них уже позаботились Рейтерны.

Дом был не слишком большой (двенадцатикомнатный), но уютный, на краю парка, разделяющего его с последними домами Дюссельдорфа, неподалеку от берега Рейна. Возле дома цветник, садик и даже огород, дающий свежие овощи для семейного стола. У дома — портик, где удобно даже обедать; а в теплые дни можно проводить время в обширной садовой беседке.

В этом-то уютном, живописном доме Жуковский и познал в первые же месяцы брака все счастье — совершенный рай семейной жизни. А также — в полной мере — самый изощренный ее ад. Перед реальностью этого ада все прочие, прежние его (даже при неудаче с Машею) страдания показались ему сладостно-меланхолическими эпизодами младенчески-беспечной жизни. Такой острой, судорожной муки он не знал никогда. И началось это сразу, в первые месяцы супружеской жизни, а может, и в первые ее дни.





Он проснулся, не понимая, что с ним происходит. Было то самое ощущение неясной беды, что и тогда в Эмсе, когда вода затопила комнату. Мало-помалу он вспомнил, где он, и тогда потянул руку к Елизавете… И снова было то же ощущение, что тогда в Эмсе — когда он спустил руку с постели и тут же ее отдернул, мокрую и холодную…

Елизаветы не было на ее месте. Страх захлестнул его прежде, чем разум смог прийти на спасение, а смятенное чувство шептало ему, что спасенья нет…

— Ничего не могло случиться… — сказал он себе запоздало и неуверенно. Он вгляделся и различил в полумраке силуэт жены, сидевшей в кресле в неудобной, будто бы надломленной позе.

— Тебе не спится, милая. Что-нибудь болит?

— Нет настроения.

Он засветил лампу, присел на постели, посмотрел на нее внимательно.

— Давай я расскажу тебе что-нибудь. Иди сюда.

— Не хочу.

«Ничего не случилось, — убеждал он себя. — Она посидит и ляжет спать. И я усну…»

Но уснуть он не смог. Елизавета была мрачной все утро и весь день до вечера, и она не могла (а может быть, не хотела) рассказать ему — отчего. И вторую ночь тоже он пролежал один, уткнувшись лицом в подушку и мучаясь болью за нее, мучаясь собственной беспомощностью, а еще больше — страхом за нее, за их будущее. На третий день, в полной растерянности, измученный бессонницей, Жуковский рассказал обо всем тестю, навестившему их.

— Женщины все таковы, — сказал Рейтерн беспечно. — А поскольку мы живем с женщиной, то в нашем супружестве насчитывается много таких дней.

Это звучало неутешительно. Жуковский был испуган не только беспричинною хандрой Елизаветы, но и своей собственной, такой болезненной зависимостью от ее настроения. Мучительной была необъяснимость этого ее сплина, и Жуковский упрямо, но безуспешно отгонял мысль о том, что он может быть этому виной. А если он плохой муж? Не пребывай она сейчас в этом состоянии глухого безразличия ко всему, что ее окружало, он бы прямо спросил ее обо всем, но в этом ее состоянии любой серьезный разговор казался ему опасным. Да и как, в каких словах спросить ее о том, чему он и сам не может еще (скорей боится) дать название? Как не оскорбить и не унизить ее, не уронить себя, не погубить все навек?..

На пятый день она увидела в саду синюю птицу, похожую на русскую сойку, и вдруг повеселела, оживилась, защебетала сама, как птичка: «Айнмалихь! Вундербар! Шapман! Птипети-пети-пети!» Она была так мила, так хороша собой в это мгновение, так молода и добра, что слезы проступили у него на глазах. Ночное наваждение ушло, кончилось, оно больше не повторится.

Они пили чай в беседке вдвоем, и Бетси читала ему свои любимые баллады Шиллера, спрашивая время от времени, как это звучит в его русском перекладе. Он вспоминал, напрягая память, и объяснял ей при этом, что переклад вовсе не простое накладывание русских слов на немецкие — от русского стиха на русского должно быть произведено такое же впечатление, как на немца от немецкого оригинала, а для этой цели и созвучия должны быть русские, и все воспоминания, и речь литься родная, русская, однако без всякой особенной славянщины, потому что этот стих все-таки пришел из Германии и должен донести тот старинный аромат — и замков, и турниров, и всего, что уже и для самого Шиллера этот аромат ушедшего имело, оттого ведь и волнует нас так сильно…

— Разве это то же? А про что здесь? — спросила Елизавета.

Жуковский рассказал историю о влюбленном юном паже, о жестоком царе, и она подняла брови удивленно.

— Но у Шиллера просто жадный ныряльщик.

— Знаю, — улыбнулся он ласково. — Знаю, мой дружочек, однако рассказ о жадности человеческой мне показался не очень интересным. Жадность уже сама чудовищна. И я ввел жестокость царскую, самовластие — и бедных влюбленных, которых любовь и даже самая жизнь находятся в чужих руках…