Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 45 из 82

Дни прошли в совместных прогулках, и разговорах за обедом, и пении, и общих воспоминаниях, таких, которые никто, кроме них, не мог разделять, — прелестный домик Верне, тропинки их сада, та, что к озеру, и та, что в гору, сразу за дорогой, где олива… Эти три дня ему казалось, что он и все Рейтерны думают об одном и так же, а на деле было и другое, о чем он не догадывался.

Он, наверное, слепой, как любимый его Гомер, потому что Он не понимает ничего и не видит, а еще говорит что-то про чувства, грусть, про необходимость разлуки — доведет ли Господь когда-нибудь еще встретиться: у Него больше нет дел в Германии и много дел дома — предстоит совершеннолетие Наследника, экзамены, хлопоты, а потом устройство спокойной старости (что за слова такие глупые — детство, молодость, старость?). Он хочет построить дом возле Дерпта, чтобы, уйдя в отставку, обосноваться там, и вернуться на Рейн у Него нет никакой надежды… Разве Он понимает, что такое разлука, раз Он так говорит, и что значили для нее эти их два месяца в Италии? А что будет теперь? Конечно, она будет ждать, она целую жизнь будет ждать, и она будет страдать, как страдала девочка Маша, но зачем говорить такие слова — «навсегда»? Зачем отнимать надежду?..

Голова ее была в огне, щекой прижималась она к холодной стене гостиной, а они все говорили и говорили эти ненужные слова прощания, и Он говорил тоже пустые слова — но голос! — Его голос, эти доброта и смирение — откуда такой голос, может, там никогда не кричат, во дворце?.. Голос, который говорит так непонятно и красиво по-русски, или смешно по-немецки, и так правильно по-французски, так нежно, что силы оставляют ее…

Она очнулась, потому что рука отца коснулась ее плеча:

— Попрощайся и ты с нашим другом, Лизхен, скажи: «Ауф видерзейн, онкель…»

Она подошла совсем близко; хотела присесть, как положено благовоспитанной девочке или юной женщине, почти фройляйн, а скоро будет дама, гнэдиге фрау, — и вдруг взметнулась, повисла у него, на шее, прижалась к нему щекой… Казалось, долго-долго это длилось, бесконечно, и такая была в ней нежность (Он все же почувствовал, говорил потом: «с необычайной нежностью», но ничего-ничегошеньки не понял), и ни о чем не думалось (отец, мама, дедушка, люди — все будет потом) — думалось только: вот бы и остаться так навсегда, замереть, а может, не дышать просто и умереть, и все останется так…

Оторвалась от него силой. Убегая, видела испуганное лицо матери («Ну сом шоке, мои амур…»), растерянного отца и мельком Его — как всегда смущенный, неловкий, большой, растроганно-нежный, ничего не понимающий. Остальные… Но разве это главное? Главное — разлука, на годы, на века: теперь ей жить этим мгновением… Прощай! Прощай!

Долгой была дорога — до русского рубежа и дальше до Санкт-Петербурга, — было когда поразмыслить и было о чем. Сперва не мог распроститься с воспоминанием о последних трех днях с Рейтернами — что за милое семейство, как милы их детишки; вернейские месяцы проносились в памяти, картина сменяла картину.

Итальянские воспоминания томили как сладкая полудрема… Потом — незабвенное прошлое. Про себя отметил, что дальние воспоминания — и Дерпт, и Белёв, и Маша, прежде всего Маша, — хотя и живы в памяти, до последней черточки, не терзают уже так сильно, словно бы сквозь дымку светят, иногда и свет их доходит милый, но холодноватый уже — как та звезда в Эмсе над похоронным кортежем.

Чем ближе к Петербургу, тем настойчивей заполняли его предстоящие заботы. Много лет назад, по случаю рождения Государя Наследника, своего нынешнего ученика, Жуковский писал его матери, заклиная, пророча: «Да на чреде высокой не забудет святейшего из званий: человек». Сказать было просто (хотя, помнится, вручил не без робости), а вот теперь все это, чего желал, сам должен ему преподать, внушить, закрепить. Как там дальше было?.. «Для блага всех — свое позабывать, лишь в голосе отечества свободном с смирением дела свои читать». Ну да, свободном… А вот как он поймет свободу, это тоже от тебя зависит: надо ему исподволь внушить должное понятие, так чтоб оно стало его собственным убеждением.

Готовясь к долгожданной встрече со своим воспитанником. Жуковским перебирал черновики писем, писанных ему в эти месяцы из Эмса, из Швейцарии. Изложив мысль свою насчет потрясений, подводил его к идее истории. «Она говорит властителям: будьте согласны с вашим веком; идите с ним вместе: впереди, но ровным шагом; отстанете — он вас покинет… осмелитесь преградить дорогу — он вас раздавит Ваше могущество не в одном державном владычестве — оно и в достоинстве и в благоденствии вашего народа».

Кроме Государя Наследника, взваливал на свои плечи в Петербурге и других детей и взрослых — Сашины детки, Машина дочь Катенька, Сверчок неугомонный, что он там еще натворил — не доброго натворил, худого?





Хватит ли на все накопленной силы? Должно хватить. А для себя останется? Вот это все и есть для себя, другого уже не будет…

В 1835 году, диктуя в доме под Дерптом Сашиным дочкам окончание своей «Ундины», Жуковский признавал со светлой печалью, что боль прежней, главной, его разлуки стихает: «Святая печаль… все не та под конец, какою была при начале… много, много иного, чужого между утратою нашей и нами уже протеснилось…» Задумывался — к добру это или не к добру («к сожалению иль к счастью, что наше горе земное ненадолго?»). Ответа не находил…

Наследник между тем закончил свое учение и вместе с любимым наставником готовился увидеть огромную страну, в полновластное правление которой должен был вступить после отца. Такое путешествие по стране и для Жуковского было в жизни первым (оказалось, и последним).

А пока, в подготовке к путешествию, в чужих и своих хлопотах и неприятностях, подошел самый грустный, может быть, в его жизни день рождения — пятьдесят четвертый. В тот день он написал записку своему воспитаннику, извещая о случившемся непоправимом:

«Пушкина нет на свете. В два часа и три четверти пополудни он кончил жизнь тихо, без страдания, точно угаснул».

История эта долго тянулась, и весь ее смысл не понятен был даже ему, стоявшему рядом (а уж нам где разобрать?). Пытался спасти Сверчка, злился на его глупость, заносчивость, несговорчивость — ничего сделать не смог, упустил, остался жить с невытравимой болью в сердце и гложущим чувством вины (самого себя не раз потом винил в глупости).

Страшный ему выдался день рождения — 29 января 1837 года.

Сидел долго один возле мертвого друга, вглядывался ему в лицо. Лицо было спокойным, просветленным, минута полна высшего смысла («что-то сбывалось над ним, и спросить мне хотелось, что видишь»).

В полночь 3 февраля тронулись сани с гробом в последнее пушкинское путешествие — в Святые Горы, в те самые места, где Пушкин томился в ссылке (сколько его тогда Жуковский отговаривал от безумств — сиди, Сверчок, пиши, ты ведь слава России), куда потом, женатым уже, рвался из Петербурга поработать в тиши. Кроме мертвого Пушкина, были в санях Александр Тургенев, общий их друг, да жандармский капитан — для порядку.

Жуковский смотрел вслед саням, пока не скрылись из его глаз. Ему оставались эта страшная тяжесть в душе да обычные для него в таких случаях чужие хлопоты: обеспечить семью (кое-что для этого уже успел в страшные эти дни, теперь надо убедить и самого Государя и всех вокруг, что умер человек, почитаемый правительством, умер в мире с властью), озаботиться изданием произведений, сбережением архивов и рукописей (и с этим уже поспешил Жуковский, самый, наверное, практичный из русских добряков и романтиков).

В мае того же года Жуковский двинулся в свите Наследника в долгое путешествие по России. Сперва были волжские города, потом Урал, а дальше — необъятные просторы Сибири, где Наследник мог увидеть русских крестьян, никогда не знавших крепостного рабства. Что же он говорил, наставник, своему воспитаннику под долгое, немолчное «ура», под продолжительные льстивые речи, выстрелы, фейерверки, тосты? То же, что и всегда, повторял свое — о человеческом (которое выше царского) достоинстве, о низости рабства. Вот она дословно, его проповедь ученику: «Быть рабом есть несчастие, происходящее от обстоятельств; любить рабство есть низость; не быть способным к свободе есть испорченность, произведенная рабством… (Может, при этих словах представлялась ему матушка Елизавета Дементьевна, которая и в собственном домишке при сыне, за столом сидящем, не решалась сесть, а все стояла перед столом, сложа руки, точно ждала приказа.) Государь… также не может любить рабство своего народа и желать продолжения его…»