Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 33 из 82

Пройдя под мостом, воды канала переливались через плотину и с шумным кипением низвергались в темное жерло водопровода. Прежде чем исчезнуть от взгляда во тьме подземелья, бесчисленные капли, рожденные водопадом, ослепительно сверкали на солнце, то отделяясь от потока, то соединяясь в яркую движущуюся полосу. Жуковскому вдруг пришло в голову, что каждая из этих капель есть особенный, самобытный мир, населенный множеством микроскопических жителей, которые здесь проделывали вместе со своим миром в его глазах столь мгновенный путь от рождения к смерти, и этот путь в их представлении не был, наверное, таким ничтожным и кратким, а был полон невзгод и радостей. Стоя на мосту, он обладал способностью со своего места видеть весь их путь, все их пути — сразу и в совокупности, оттого проистекала разница между его понятием об их пути и их собственным. Он смотрел на них как бы из вечности, они же видели себя во времени… Ему представилась вдруг с точки зрения некоего горного наблюдателя земная капля его собственной жизни и в ней все они — Карамзин, Маша, Тургеневы, Пушкин, Наследник, Государь, императрица, рождение и могущество наших земных империй… Но и он, нынешний горный созерцатель, что сам он будет перед лицом вечности?

Жуковский вздохнул глубоко и сладко, отер слезы умиления и с досадой отогнал мысль о работе, о неоконченных письмах. Нет, нет, ему не хватает смирения, оттого не рождается молитва, до которой как будто один лишь шаг, — оттого и недостало на этот шаг десятилетий жизни.

А все же на возвратном пути ему было легче, только в ногах сказывалась усталость — пешком еще ходил редко. Он захотел сократить дорогу к своему трактиру и скоро запутался в узких старинных улочках городка. Здесь были дома самой старой постройки — с фахверке, с выбитыми над входом львами или инструментом промысла их обитателей, живших здесь триста, а то и пятьсот лет тому назад. И каждый из этих домов имел свой собственный вид, был построен и изукрашен с любовью, скорее похож был на маленький дворец, чем на жилье мясника или булочника. Жуковский подумал, что люди, жившие здесь, может, и не были ничем отличны от трактирщика Шольца, но вот время, чародей-время превратило их дома в памятник, в предмет искусства, подобно тому, как наше воспоминание преобращает светлые миги прошлого в нечто вовсе уж неземное и сказочное. Потом он подумал, что трактирщики и мясники того времени не сами строили дома, а поручали их построение каменщику и художнику, художник же, преобразующий талантом своим великий образец природы, — художник вступает в состязание с самим Богом, пересоздавая творение Бога в своем материале…

Металла звон, глагол времен…

Это сказалось еще до Карамзина, но вот сегодня Сверчок, Сверчок моего сердца, удивительной силой своего гения… Надо немедленно написать и Сверчку, приласкать, оберечь.

Вернувшись, подошел к бюро и начал сразу, растревоженный мыслями об искусстве, о богоданном гении: «Ты уверяешь меня, Сверчок моего сердца, что ты мне писал, писал и писал; но я не получал, не получал и не получал твоих писем. Итак. Бог судья тому, кто наслаждался ими… Крылья у души есть, вышины она не побоится. Дай свободу этим крыльям, и небо твое — вот моя вера. Быть Сверчку орлом и долететь ему до солнца! По данному мне полномочию предлагаю тебе первое место на русском Парнасе (и какое место!), если с высокостью гения соединишь и высокость цели».

Чуть позже он разобрал бумаги и написал длинное письмо к государыне императрице о необходимости закупить здесь учебные книги и пособия для наследника — чтоб меньше потратить и чтоб больше был выбор, чем в Санкт-Петербурге; ему надо было, пока не поздно, знать о том, будет ли одобрена назначенная им сумма, скажем для начала две тысячи рублей…

Он, может, и не взялся бы еще сегодня за это неотложное письмо, но вдруг услышал девичьи голоса в переулке и, подняв занавеску, стал со стесненным сердцем наблюдать двух щебечущих девушек (одна была дочка Шольца, а вторая — длинноногая и нескладная, — кажется, торговала на углу в лавке, эта вторая и причитала все время со смехом: «Шарлотта! Дас ист унмёглихь!»). Вот тогда он и сел за это серьезное деловое письмо, отгоняя далекое воспоминание о Царском Селе, о Петергофе, о юной принцессе, которую звали тогда Шарлотта и которой так страшно достался год минувший — до сих пор жалко дергается щека, Боже сохрани…

Покончив с письмом, Жуковский аккуратно переписал его набело, потом спустился в трактирную залу и, прежде чем приняться за ужин, ненадолго остановился взглядом на уже виденном давеча высоком седеющем человеке без руки. Что-то шевельнулось в памяти, но угасло — однако не совсем, потому что давало о себе знать, и тогда он взглядывал украдкой на этого человека, пока тот, приметив его взгляд, не ответил ему вдруг учтивою и при этом такой открытой и доброю улыбкой, в какой раскрывается сразу простая душа или узнаешь родственную душу. Теперь впору было поздороваться или даже подойти с каким-нибудь вежливым словом, однако Жуковский все оттягивал этот миг до окончания ужина, потому что утрешняя русская газета лежала еще на его столе и в ней сообщалось безжалостно, что Карамзин угас в Москве неделю назад и похоронен там без его, Жуковского, об этом знания и участия. К мыслям о потере присоединялась обычная для него в таких случаях забота — мы, друзья, сам я в первую очередь, должны озаботиться изданием, помощью, помочью… Помочь! Слово это его всегда взбодряло и обращало к действию — он даже тарелку отодвинул сейчас, — потому что грешно так долго наслаждаться ужином, сверх всякой меры и потребности, когда столько еще в мире…

Столько еще в мире — он жил с этим ощущением и, наверное, с ним был рожден. Как иначе объяснишь, что есть у одних этот неодолимый зов добра и совести, а другие не знали его никогда, хотя вместе росли, одни книги читали, одной бедой мечены…

Высокий однорукий человек остановился у его стола, заметив, что он собрался встать, отужинав. Жуковский снова смутно припомнил что-то знакомое: то ли вот эта рука, то ли осанка, то ли черты красивого лица, покрытого теперь морщинами и знакомою желтизной (даром не пьют препротивную здешнюю воду за стаканом стакан, нужда заставляет).





— Простите мою невыдержанность, — сказал однорукий. — Но мне пришло в ум, что мы встречались с вами где-то. В России, конечно, а скорее всего, в Дерпте. Меня зовут Гергард Рейтерн… Меня как художника всегда останавливают люди, и я припоминаю, что я думал тогда о вашем лице.

— Ах, вы художник, — быстро сказал Жуковский. — Вот теперь и я вспоминаю тоже. Я помню ваши рейнские виды, и я скажу даже, где я их видел… У графини Мантейфель…

— Может случиться, — сказал однорукий польщенно, — графиня Юлия приобрела несколько моих…

— Тонкие очертания замка, — задумчиво припоминал Жуковский. — Стены его будто несущественные, как сон, — над берегом, над деревами. Рисунок пером.

Жуковский был очень доволен успехом своей памяти, однако сегодняшняя его грусть лишь углубилась при этом воспоминании, потому что это был тогдашний Дерпт, десять лет назад, когда он терял Машу, терял все, терял нить жизни.

— Знаю, где мы виделись, — сказал однорукий. — На балу у мадам Берг. Вы были в веселой компании, очень мрачный. Мне сказали, что вы поэт, и я еще подумал о вашем лице…

— Что вы подумали о моем лице? — сказал Жуковский, пытаясь отогнать воспоминания, слишком грустные для такого тяжкого дня.

— Про свое, — художник с изяществом махнул своей единственной огромной рукой. — Про художественное. Я подумал, что вас трудно было бы рисовать пером: все — неуловимое настроение, эти облака мрачности… Вот разве живопись…

— У меня были тогда основания для мрачности, — сказал Жуковский.

Они вышли вдвоем на улицу. Наступал тот благословенный час вечера, когда косые лучи еще греют последнею лаской и в их свете все получает особенный, сочный колорит, все предметы, и ближние и дальние, облитые этим светом, обретают всю полноту жизни, перед тем как им померкнуть и скрыться в ночи. Все вокруг радует глаз в эти часы, но уже и томит близостью разлуки, неизбежностью ухода, однако к этой грусти присоединяется и благодарность за то, что это все было, благодарность к тому, кто все это дал, и нежность к тем, кто с тобой разделяли эту радость и грусть…