Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 50 из 100

Из того лета не осталось в памяти ни людей, ни вещей, ни комнат, где мы жили. Впервые возник в сознании папа - он был такого высокого роста, что дольше, чем мама, не умещался в поле моего зрения, и первое моё о нём воспоминание про то, как я его не узнала. Мама несёт меня на руках, навстречу идёт человек в белом, мама спрашивает меня - кто это, а я не узнаю. Только когда он наклоняется надо мной, узнаю и кричу — Серёжа, Серёжа! (В раннем детстве я родителей называла так, как они называли друг друга, - Серёжа, Марина, а ещё чаше - Серёженька, Мариночка!)

Ещё помнятся мамины шлепки, за то, что я с крутого берега бросила свой новый башмачок прямо в море. Шлепки помню, а море — нет, оно было такое огромное, что я его не замечала.

Следующее лето в Крыму уже заполняется людьми, событиями, оттенками, звуками, запахами. Уже врезается в память белая, нестерпимо белая от солнца стена дома, красные розы, их сильный, почти осязаемый запах и их колючки. Уже различаю море и вижу горизонт, но чувства пространства ешё нет: море для меня, когда стою на берегу, — высокая сизая стена. Я — ниже его уровня. — Понимаю, что море хорошо только с берега. Купаться в нём — ужасно. Когда меня, крепко держа под мышки, окунают в шипящую волну, я заливаюсь слезами и визжу не переводя дыхания. Потом мама вытирает меня мохнатой простыней и стыдит, но мне всё равно, главное, что я — на суше. Чтобы приучить меня к купанью, моя крестная, Пра, мать Макса Волошина, бросается в море и плывёт — прямо одетая. Когда она выходит на берег, с её белого татарского халата, расшитого серебром, с шаровар и цветных кожаных сапожков ручьями льёт вода. Но мне не смешно и не интересно глядеть на неё. Пра мне помнится очень большой, очень седой, шумной, вернее - громкой.

М. Волошин. Коктебель. Рисованная открытка (Публикуется впервые)

Временами рядом со мной возникает мой двоюродный брат Андрюша. Он - хороший мальчик, он - не боится купаться, у него чаще, чем у меня, сухие штаны, он хорошо ест манную кашу и даже глотает её, он «слушается маму». Несмотря на то, что он так хорош, я всё же люблю его на свой лад, мне нравится полосатый колпачок с кисточкой у него на голове, мне весело качаться с ним на доске, положенной поперёк другой доски. Пусть мы с ним часто дерёмся, чего-то там не поделив, но я тянусь к нему, потому что чувствую в нём человека одной со мной породы: он так же мал и так же зависим, как я. Его так же, как и меня, куда-то уносят на руках в самый разгар игры, так же неожиданно, как меня, вдруг укладывают спать, или начинают кормить, или шлёпают и ставят в угол. Он -мой единоплеменник и единственный настоящий человек в окружающем нас сонме небожителей.

Правда, первое наше знакомство вызвало у меня чувство настоящей ненависти. Это было, видимо, предыдущей зимой в Москве. В моей детской появился маленький белоголовый мальчик, в платьице и в красных башмачках. Это - говорит мама - твой брат Андрюша. «Мой брат Андрюша» неуверенно протягивает мне ручку, но я обе свои прячу за спину и начинаю больно наступать своими чёрными на его красные башмачки. Давлю изо всех сил, молча, сопя от зависти и гнева. У него — у него, у «брата Андрюши», а не у меня такие красивые красные башмачки! Мне нужно уничтожить их и раздавить, раз они не мои. Андрюша отступает, я наступаю — и всё ему на ноги. Андрюша вцепляется мне в волосы, я с наслаждением — ему в лицо. Нас разнимают мамы — моя и его, нас хлопают по рукам, я воплю от досады, от неуменья выразить обуревающие меня страсти — у меня ещё нет слов, и я не могу объяснить, что красные башмачки должны быть моими или пусть их вовсе не будет!

Сидят: А. Цветаева с сыном Андреем, М. Цветаева с Алей. Стоят: С. Эфрон, М. Минц. Александров, 1916

Именно этим крымским летом выясняется, во-первых, что я труслива — Пра подарила мне ёжика, но страх и отвращение моё перед его колючками сильнее умиления перед тем, что он, не в пример мне, умеет пить молоко из блюдечка. Все гладят ежа - и мама, и Пра, Андрюша даже вперёд забегает, — а я не могу заставить себя протянуть руку — к этому сгустку колючек, сам воздух вокруг них, кажется мне, колется!

Во-вторых, выясняется, что я совсем не умею есть. Я способна только жевать, жевать до бесконечности, но проглотить эту жвачку не в состоянии и старательно выплёвываю её. С борьбы с этими моими двумя первыми недостатками и начинает мама свою «воспитательную работу» — и на долгие годы. Она борется с моей трусостью увещеваньями, наказаньями, а с водобоязнью - просто купаньем - но обе мы стойки и не сдаём позиций.

— Ты боялась погладить ёжика? Бог тебя наказал — теперь ёжик сдох, понимаешь? умер, ну, уснул и никогда не проснётся. Нет, разбудить его нельзя. Теперь ты и хотела бы его погладить, а уж поздно.





Бедный, бедный ёжик! — А всё потому, что ты — трусиха!

Я горько плачу, долго, долго помню - да и по сей день не забыла, как ёжик, подаренный мне Пра, сдох, умер, уснул навсегда из-за того, что я побоялась погладить его.

Но всё же не уверена, что заставила бы себя к нему прикоснуться, даже если бы наказавший меня Бог воскресил его тогда, снизойдя к моему горю.

А ела Я В детстве действительно f Q Волошина, М.А. Волошин, С. Эфрон, ужасно. Жевала, рассеянно глазея Аля и М. Цветаева. Коктебель, 1914 по сторонам или боязливо вперясь

в маму, уже рассерженную, жевала, цепенея от сознания, что всё это нужно проглотить — и не глотала. Жевала до последнего предела — а потом выплёвывала. Плевалась, зная, что кара неизбежна, шла на неё с ослиным упрямством и христианским смирением.

Плевалась до того, что мама раздевала меня догола, вешала мне на шею салфетку с вышитой красными нитками кошачьей головой и надписью «Bon appetit» — подарок маминой сестры Аси — и, сама надев фартук, садилась напротив моего высокого стульчика с тарелкой манной каши и ложкой в руках. В кормлении моём принимали участие многие, каждый говорил, что в жизни не видывал такого случая, но тем не менее советы давали все. Пра, которую мама уважала и слушалась, советовала не кормить меня вовсе, пока я сама, проголодавшись, не попрошу есть. Мама согласилась. Лето было жаркое, я всё пила молоко — три дня только молоко пила, а есть так и не попросила, так и не проголодавшись. На четвёртый день мама сказала, что не согласна быть свидетелем гибели собственного ребёнка, и вновь я сидела голая с салфеткой под подбородком и не могла проглотить ничего, кроме собственных слёз.

(Много, много лет спустя, двадцатитрёхлетней девушкой вернувшись в Советский Союз, я работала в жургазовской редакции журнала «Ревю де Моску». Телефонный звонок. - «Ариадну Сергеевну, пожалуйста!» - «Это я». - «С Вами говорит Елена Усиевич3. Вы помните меня?» - «Нет». - «Да, правда, Вы тогда были совсем маленькая... Как Вы живёте, как устроились?» — «Хорошо, спасибо!» — «А как едите?» — «Да я, собственно, достаточно зарабатываю, чтобы нормально питаться», - отвечаю я, озадаченная такой заботливостью. - «Ах, я вовсе не про то, - перебивает меня Усиевич, — едите как? Глотаете?

Вы ведь в детстве совсем не глотали... Я до сих пор не могу забыть, как Вы сидели голышом, с головки до ног перемазанная кашей, которой Вас кормила М<арина> И<вановна>! И вот теперь узнала, что Вы приехали, и решила Вам позвонить, узнать...»)

Дом, в котором проходили мамины молодые и мои детские годы, уцелел и поныне. Это - двухэтажный с улицы и трёхэтажный со двора старый дом номер 6 по Борисоглебскому переулку, недалеко от Арбата, от бывшей Поварской и бывшей Собачьей площадки. Тогда напротив дома росли два дерева - мама посвятила им стихи «Два дерева хотят друг к другу» - теперь осталось одно, осиротевшее. В квартиру № 5 этого дома мы переехали из Замоскворечья, где я родилась. Квартира была настоящая старинная московская, неудобная, путаная, нескладная, полутораэтажная и очень уютная. Две двери из передней вели - левая в какую-то ничью комнату, с которой у меня не связано никаких ранних воспоминаний, правая - в большую тёмную проходную столовую. Днём она скудно и странно освещалась большим ок-ном-фонёрем в потолке. Зимой фонарь этот постепенно заваливало снегом, дворник лазил на крышу и выгребал его. В столовой был большой круглый стол — прямо под фонарём; камин, на котором стояли два лисьих чучела, о которых ещё речь впереди, бронзовый верблюд-часы и бюст Пушкина. У одной из стен - длинный, неудобный, чёрный — клеенчатый или кожаный, с высокой спинкой — диван и тёмный большой буфет с посудой.