Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 43 из 100

Чешская же, основная, сторона мялась и жалась, понимая, что в первую очередь следовало бы организовать вечер самого Горького или - в его честь, но как быть с эмигрантской стороной? Горький-то уедет, а раздор в собственных рядах - останется.

Пока длилась возня, путаница и словопрения на двух языках, Марина с Серёжей наладили свидание Ходасевича с чешским поэтом а.а. Тескова и литератором Франтишком Кубкой. Встреча эта оказалась беспо-следственной — не понравился Ходасевич Кубке, не «показался»...

А Марине — понравился; может быть из духа противоречия; может быть из духа высокого собратства, осенившего их в тот вечер — за чашкой кофе в кафе гостиницы Беранек.

В дальнейшем, уже во Франции, они не ладили, более того — враждовали, и только в последние годы Марининого пребывания на Западе нашли общий язык, родной им обоим язык поэзии...

Марина рассказывала, что тогда, в Праге, Ходасевич не просто предлагал познакомить её с Горьким, которого очень любил, но -рвался сделать это, благо до Горького, остановившегося в той же гостинице, было буквально рукой подать. Марина, однако, отказалась — по тому же сложному чувству внутреннего запрета, которое когда-то заставило её раствориться в толпе, окружившей Блока на последнем его выступлении в Москве, запрета, не позволившего просто подойти, просто познакомиться. («Гордость и робость — родные сестры...» — писала она в стихотворении 1921 года.)

А тут ещё - граница её эмиграции, пролегшая между ней и Горьким. Как с этим навязываться?

Через несколько дней Горький отбыл в Мариенбад вместе со своими спутниками, Марина же «занесла на скрижали» ещё одну, горькую ей, невстречу.

Два письма Цветаевой к Горькому (благодарность ему за приглашение её сестры Анастасии Ивановны погостить у него в Сорренто) известны, они были опубликованы по сохранившимся черновикам 1927 года в четвёртом номере журнала «Новый мир» за 1969 год.

Но вот история ещё одного Марининого письма и горьковского ответа на него (сами письма не уцелели).

В самом конце двадцатых годов или в начале тридцатых, во Франции, с одним из наших знакомых произошёл удивительный случай. Знакомый этот, по призванию и образованию — музыковед, был эрудированным знатоком, любителем и потребителем искусства во всех его ипостасях («...если бы ты видел “морду” — широкую, умную, бритую, барскую — лицо “Воскресенья” из “Человека, который был Четвергом” [повесть Честертона] - с которой NN просил у меня твой адрес!» - писала о нём Марина Пастернаку в 1927 году) — и обладателем приятного голоса; силу, красоту и диапазон его выявил случай.

В тот день наш знакомый гулял — вернее, по характеру своему, фланировал по запущенной, дичающей части Версальского парка, любовался расстилавшейся вдали «регулярной» его частью и пел любимые арии из любимых опер, во всю мощь, так, как поётся только на просторе, когда сам никому не мешаешь и тебе - никто.

Как в старинной сказке — или современном музыкальном фильме, - из зарослей на голос вышел некто, оказавшийся, по законам жанра, то ли знаменитым по тем временам антрепренёром, то ли самим директором самой Миланской оперы; подошёл, представился, изумился, узнав, что приманивший его голос - голос-чудо, голоссокровище — принадлежит отнюдь не профессионалу. После нескольких встреч, нескольких придирчивых прослушиваний (впрочем, и придираться-то было не к чему: голос, Богом данный и от природы поставленный, нуждался лишь в небольшой шлифовке) итальянец предложил эмигранту приехать в Милан для «доработки» голоса у педагога вокалиста, после чего гарантировал дебют в «Ла Скала» и карьеру трансконтинентального масштаба.

Все слагаемые чуда были налицо, за исключением суммы денег, потребной на доангажементный период - поездку в Милан, проживание там, оплату занятий с вокалистом.

Забегали, в поисках средств, немногочисленные близкие и друзья - безрезультатно забегали: кризис и безработица отменили заработки, опустошили кошельки и карманы. На хлеб не хватает, а тут -блажь, голос какой-то...





Тогда Марина написала Горькому.

Алексей Максимович отозвался - быстро, деловито, весело; прислал для будущего певца чек на пять тысяч франков (сумму немалую) с просьбой не разглашать имени дающего; выразил надежду на то, что — зазвучит голос и достигнет России; поблагодарил Марину за оказанное ему, Горькому, доверие: он рад помочь таланту, ибо талант — это отлично! ибо человеческим талантом сама жизнь жива! Письмо было написано уважительным к читающему, отчетливейшим горьковским почерком, чёрными чернилами на небольшом, аккуратном листке плотной белой бумаги...

...Увы, наш знакомый так и не стал певцом. Непреоборимый нервный спазм, хватавший его за глотку на публичных выступлениях (и ничем не проявлявший себя на занятиях, репетициях и просмотрах), сорвал в Миланской опере сенсационный дебют - и все на свете ангажементы.

Единственным голосом, действительно прозвучавшим в этой несбывшейся сказке, оказался тихий, глуховатый и такой сердечный голос самого Алексея Максимовича...

На летние каникулы 1924 года я приехала — из Моравской Тше-бовы - самостоятельно, посаженная в поезд Богенгардтами и встреченная на пражском вокзале папой. Привезла с собой зубную щётку, тощий и поглупевший дневник, переэкзаменовку по арифметике и (наследственное!) затемнение в лёгком. Последнее окончательно утвердило Марину в убеждении, что среднее образование девочкам не на пользу, а некоторым избранным натурам даже и во вред.

И вновь наша семья перебралась за город, и возобновилось наше кочевье по знакомым деревням — Иловищам, Мокропсам, Вше-норам.

Как всегда, Марина много работала, но больше, чем всегда, - по контрасту с Прагой, - уставала и раздражалась от быта и вечных его нескладиц и несуразностей; тосковала о твёрдой почве под ногами -после недавнего асфальта особенно тяготила грязь, в которую под дождями превращались деревенские тропки и дорожки. Один из отдалённых уголков очередной деревни, в который мы забрались, так и был прозван знакомыми: «эфроновские грязи».

Стараясь, по своему разумению, «помочь родителям», я решила экономить обувь: уходя в лес за ягодами и грибами, прятала сандалии под мостиком за околицей; обувалась на обратном пути. Подобно многим прочим моим разумным затеям, экономия вышла боком: однажды грянула гроза, пыльная канавка под мостиком превратилась в русло внезапно возникшего потока, умчавшего злополучные сандалии в Бероунку, а может быть и в самоё Влтаву. Как ни скулила я на берегу, сандалии не вернулись. Пришлось покупать новые. Было мне на орехи.

Как думается теперь, эмигрантское деревенское житьё-бытьё ещё хранило в себе черты тогда недавнего для многих дачного дореволюционного обихода. Ходили друг к другу в гости: званые или - как снег наголову; справляли бесконечные именины; устраивали неторопливые совместные прогулки, пикники; любительские спектакли, вечеринки, детские праздники и литературные чтения.

Во Вшенорах, наискосок от лавки пана Балоуна стояла красивая «Вилла Боженка», большая, вместительная дача; её снимали пополам многодетная семья писателя Е.Н. Чирикова (все его дети были взрослые) — и вдова Леонида Андреева, Анна Ильинична74, с Ниной, молодой, красивой дочерью от первого её брака, и с тремя детьми-подростками от брака с Андреевым: Верой, Саввой и Валентином.

Странная это была женщина — гнетущая какая-то; невзирая на всю её лёгкость на подъём, быстроту и непосредственность реакций, движений, решений, суждений; несмотря на яркую внешность, жаркую черноокость и кажущуюся простоту. Покойного мужа любила она без памяти — продолжала любить даже с вызовом, как бы стремясь защитить его, за него поспорить и отстоять... от кого?

За границу она вывезла не только рукописный его архив, но и пуды его попутных увлечений; сделанные им снимки, написанные им картины, какие-то мудрёные инструменты, приборы и приспособления, — и всё это хранила, охраняла - ревниво и ревностно.