Страница 8 из 25
Собирались почти всегда не в отдельных квартирах, а в комнатах коммуналок в домах-крепостях старого Петербурга, с полутемными коридорами и громадными кухнями, с застойным запахом холодной сырости, пыли, пригорелых сковородок и луковых очисток, с бесконечным шумом воды в уборной и ванной, с неясными фигурами соседей, бесшумно и раздраженно проскальзывающими из двери в дверь, чтобы не сталкиваться ни с кем из пришедших.
Комнатки были служебным жильем вечерников, предоставленным от службы охраны, от жилконторы. В какой-нибудь из этих нищенских комнаток, почти без мебели, но с завалами книг на подоконниках и прямо на полу, разместившись на продавленном диване и табуретках вокруг накрытого клеенкой стола, они подолгу сидели вечерами. Неимоверно курили, прихлебывая крепкий чай, а иногда — черный кофе. Ели мало и спиртное пили с похвальной умеренностью. Как подозревал Григорьев, то и другое — от безденежья. Когда однажды, чтоб не явиться с пустыми руками, он принес бутылку коньяка, ее рюмками, честно поровну, разлили в тот же кофе.
Григорьев с любопытством приглядывался к компании. Симпатичные лица, правда, немного бледные, как у нездоровых детей, редко бывающих на свежем воздухе. Удивляло то, что они с Алей были здесь единственной парой. Все остальные юноши и девушки вели себя друг с другом только по-приятельски. Сексуальных тем, конечно, касались, — отвлеченно, когда говорили о сюжете книги или фильма. В самой же компании царила абсолютная пристойность. Ни малейших следов флирта, никаких рискованных шуточек. Были они бесполыми или собирались сюда, как в клуб со своими правилами, только для духовного общения? Во всяком случае, настороженность Григорьева — с кем тут Аля была до него? — ослабла понемногу.
А следить за «общением» поначалу оказалось интересно. Он знал, что многие в компании пишут — прозу, стихи, переводят. Но никто своего не читал, и говорить об этом избегали. Беседа кружилась какой-то стремительной игрой в знание мировой литературы, мирового кино, мировой живописи и музыки. Сыпались имена великих европейских, латиноамериканских, африканских писателей, о которых Григорьев часто и не слыхал. Прочитанное перелетало над столом пригоршнями хрустальных осколков: колючее сверкание мыслей, переливы парадоксов.
В других литературных компаниях, где бывал Григорьев, собирались, чтобы спорить. Седовласые дяди выкрикивались там, как юнцы. Эти же алины юнцы не спорили никогда. Один рассказывал, остальные внимательно слушали. Потом вступал другой. Искрящиеся осколки, раз промелькнув, исчезали навсегда, мгновенно оцененные и спрятанные. К ним не возвращались. За стол нужно было нести новое, только новое.
Григорьев вначале удивлялся: неужели у нас теперь издают столько переводной литературы? А почему ребята рассуждают о фильмах, которых не могли видеть, откуда попадают к ним подробности из жизни западных писателей и режиссеров?.. Впрочем, эти ребята знали языки и кое-что, наверное, читали в подлинниках, как-то доставая зарубежные книги. Он видел у них и западные журналы в ярких глянцевых обложках. Не какой-нибудь «Плэйбой», а вполне серьезные издания по искусству.
Из рук в руки переходили машинописные листки со стихами эмигрировавших поэтов. Их прочитывали молча, о них не говорили. Эмиграция была связана с политикой, а политика ребят не интересовала. Больше того, считалась, похоже, запретной темой. Когда кто-то из компании стал высказываться о смене властей, — Черненко в те дни пришел после Андропова, — Григорьев впервые за этим столом услыхал, как говорившего с насмешкой оборвали: нашел о чем!
Григорьев замечал, что в пестрой нахватанности ребят много наивного. Они плохо знали русскую классику и ко всему неиностранному, несамодеятельному, что профессионально издавалось и исполнялось в родном отечестве, относились без разбора пренебрежительно, как к серой казенной штамповке. Возможно, ощетинивал их защитный рефлекс: ведь знали они, знали прекрасно, как для них недоступны хоть те же редакции. Молоденькие, напыжившиеся от гордости лисенята у бетонной стены виноградника.
Сквозь их безукоризненную приветливость Григорьев чувствовал все-таки, что вызывает у них недоумение — своим возрастом, своей работой, постоянным молчанием в тени Али. Однажды раззадорился их поддеть. Вдруг влез в разговор и бухнул, что литературу русскую и даже советскую, не всю, конечно, а ту ее толику, что достойна этого имени, считает выше нынешней иностранной! Там, на Западе сейчас, конечно, играют формой, сыплют из сюжетов и слов узоры — куда нашим. Да только сплошь и рядом для того, чтоб очевидную мысль хитрее завинтить. Боли, боли такой глубокой, человеческой, как у нас, у них нету!
За столом вежливо молчали. Он быстро спохватился, что говорит в пустоту. Имена Трифонова, Шукшина, Воробьева, Меггера звучали здесь экзотичней, чем Кортасар или Дрис Шрайби. Едва умолк, они продолжили свой разговор. Ни возражений, ни иронии...
Их как будто не слишком волновало и собственное будущее. Во всяком случае, никто не делился своими планами (или в этом тоже проявлялся здешний «хороший тон»?). Однажды, узнав что сосед за столом, темноглазый предупредительный мальчик, изучает португальский язык, Григорьев из чувства симпатии заговорил о больших его профессиональных перспективах. С Португалией после «революции гвоздик» у нас отношения хорошие, а главное — на португальском говорит Бразилия. Сто пятьдесят миллионов человек, научно-промышленный подъем, одна из сверхдержав будущего. Контакты будут расти и расти, а много ли у нас владеющих этим языком? Так что, прекрасно... Мальчик, не ответив, посмотрел на Григорьева едва ли не с сожалением.
Он начинал уже томиться за их столом. Аля же восхищалась своими друзьями. Тот у нее был талантлив, другой — исключительно талантлив. И в ее возбужденном восхищении многими размывалось понемногу восхищение им, Григорьевым.
Она уже и раздражаться на него начала — когда он заговаривал с ней о работе. Она как раз закончила свой филологический и ходила без места: предлагали — учительницей, а ей хотелось переводить художественную литературу. Но кому нужны переводчики в таком переполненном специалистами и бедном издательствами городе?
Григорьев предлагал устроить ее к себе в НПО, в отдел информации. Со знанием английского и немецкого, да с его помощью, ее бы взяли, хоть и там штат был полон. «Будешь переводить патенты и статьи. Разобраться в нашей технике — помогу». Она твердила в ответ, что никогда не пойдет в инженеры: «Для тебя неестественен человек без работы, а для меня неестественно бежать утром к звонку и высиживать до вечернего звонка!»
Она приносила свои стихи, требовала оценки. Это были стихи, какие пишут многие начитанные девушки из благополучных семей: желание любви, первые, трагически воспринятые разочарования, горестное чувство собственной исключительности, страх перед неизведанным еще бытом. Ломаный, под Цветаеву, ритм и размер. Боясь обидеть, он хвалил, но, как с заклинанием любви, что-то у него в словах, видно, звучало не так.
Трещинки между ними множились. И как раз в это время Аля настояла, чтобы он пришел к ней домой. Он отчаянно боялся встречи с ее родителями, и то, что при встрече произошло, привело его в еще большее смятение. Родители были из тех, что называются «молодыми». Старше Григорьева на каких-то лет семь-восемь, непохожие на Алю — высокие, крупные, основательные. Так же, как он, инженерного, плебейского сословия. Неплохие, видно, люди, и в ином случае он сошелся бы запросто с этими почти ровесниками. Но случай был не иной, а такой, как есть: пришлось сидеть за чайным столом, украшенным, похоже, лучшим домашним сервизом, выдавливать из себя какую-то чушь, чуть ли не о погоде, и видеть, леденея от стыда, их беспомощную, предупредительную покорность. Они едва не заискивали перед ним. Конечно, не ради его прекрасных глаз и красноречия, а из-за сумрачно молчавшей рядом Али.
После этого Григорьев стал требовать:
— Давай, либо поженимся, либо расстанемся!