Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 16 из 28

— Подожди, сейчас проверю. Подожди, я по другому телефону.

Воронцов терпеливо ждал. Издали, словно из пропасти, доносились отрывочные слова. Где-то на линии переговаривались телефонистки. Где-то упрямо стучал аппарат Морзе.

— Чернов?

— Да, да!

— Инициалы?

— Г. И., Григорий Иванович.

— Нет. У нас есть Чернышёв, Черник. Черняков — и это всё.

Воронцов отчаянно закричал в трубку:

— Нет, нет, не может быть! Не может быть! Два месяца тому назад был? Два месяца тому назад?

— Подожди, проверю.

Снова что-то зашумело, затрещало, забулькало. Воронцов дул в трубку. Он боялся, что не расслышит ответа.

— У нас вообще никогда такого не было, по крайней мере в этом году не было.

— Но ведь телеграмма пришла, телеграмма! Должен быть такой.

— Вы разговариваете?

— Не мешайте! Разговариваем, разговариваем, телеграмма пришла, телеграмма!

— Я сам телеграфировал?

— Нет, нет, сестра, Соня Козлова, Козлова!

— Козлова? Есть у нас такая.

— Спроси, спроси Козлову!

Опять шум в проводах. И, наконец, издали пробился сквозь хаос звуков еле слышный голос:

— Её сегодня нет, сегодня у неё выходной день.

Воронцов опустил трубку на рычажок. Лишь позднее он сообразил, что даже не поблагодарил, а главное, не договорился, ничего не выяснил.

Коротко, резко прозвучал звонок.

— Разговор закончен?

— Закончен, закончен, — сказал он устало. Он был смертельно утомлён. Что он скажет Марии, когда она завтра спросит его?



— Скажу, что не добился соединения, — решил он.

— Почему ты не ложишься спать?

Мария со вздохом встала и погасила лампу. Странный человек эта мать! Сначала ругала за бесчувственность, а теперь требует, чтобы она спала, спала в эту ночь, когда всё решается…

Она на цыпочках подошла к окну и приподняла плотно закрывающую его бумагу. Она задыхалась в маленькой комнате. Ей хотелось выйти наружу, вдохнуть прохладный воздух, почувствовать на лице дуновение ветра, удары его мокрых крыльев. Но уже поздно, нечего болтаться по дождю. К тому же каждую минуту может появиться Воронцов. Нужно бодрствовать и ждать.

За окном постепенно проступили туманные, едва различимые контуры. Там тоже вздымались стены и потолок нависших тёмных туч, сковывающих землю. Мир был сжат, замер в ожидании. И молчал.

— Почему я не радуюсь? — спрашивала она самоё себя. Можно ведь порадоваться, хоть минуту, хоть несколько часов, независимо от того, что окажется потом. Но изнутри словно раздавался суровый запрет, сковывающий сердце. Неужели так будет всегда? Неужели она никогда не почувствует настоящей радости и настоящей скорби? Всё стёрлось, перепуталось, чувства были туманны и неопределённы, как рассеянные ветром тучи. Нет, неправда это, будто несчастье облагораживает человека. Несчастье опустошало, обедняло, несчастье рождало в сердце враждебность к людям, гнев и эгоизм. Когда она была счастлива — ах, ведь это же правда, а не сказка, не легенда, что когда-то она была глубоко, радостно счастлива! Это счастье переливалось через край, и тогда у неё для всякого были радостная улыбка и добрый совет и в сердце нетерпеливое желание, чтобы все были счастливы.

А потом пришло известие, что погиб Григорий. Несчастье облагораживает… Нет, нет, это сказки для благовоспитанных детей, фальшивые, приторные и лживые. Ведь вот же она стала злая, опустошалась её душа, и в ней горьким урожаем всходили сорные травы, приносящие ядовитые семена.

И вот теперь пришло известие. Верное? Ложное? Это ещё видно будет. Но каковым бы оно ни оказалось, она не умела воспринять его так, как следовало бы. Она уже не была прежней Марией. Несчастье скрутило её, что-то в ней навсегда сломало.

Несчастье? Но ведь если Соня не ошибалась, если телеграмма не была иллюзией и сном, тогда окажется, что не было никакого несчастья, а просто недоразумение, которое теперь выясняется.

Телеграмма — она ощупью подошла к столу отыскать бумажку. Она была тут. Обе. Та, что возвещала смерть, и та, что говорила о жизни.

Ей показалось, что в прихожей раздался звонок. У неё перехватило дыхание, но уже в следующий момент она поняла, что ошиблась. Никто не звонил, звенело у неё в ушах. Сколько времени прошло с тех пор, как ушёл Воронцов? Может быть, он уже что-нибудь узнал? Но что — хорошее или дурное? Если дурное… то он сидит теперь, наверное, и думает, как сказать об этом? Как известить, что обманчивый сон рассеялся, что нужно вернуться в мрак и пустоту, в тот холодный, тёмный мир, где нет Григория. Он будет откладывать, искать отговорок.

Как невыносимо тянется время! Сколько уже прошло — минут или часов? Посмотреть? Но тогда надо пойти в комнату матери, она проснётся и опять начнёт ворчать. Делать нечего, придётся терпеливо ждать.

Впрочем, может быть и так, что этой ночью он вовсе не добьётся разговора. Мало ли людей поважнее её и по вопросам куда серьёзнее её дел разговаривает в эту ночь с далёким городом, где работает теперь Соня, где, может быть, находится Григорий! Вопросы о танках, самолётах, орудиях, — всё то, от чего зависит жизнь миллионов. А тут ведь только одно отчаявшееся сердце… одна человеческая жизнь, которая, неизвестно ещё, горит ли больным огоньком, или уже погасла.

Глаза привыкли к темноте, из мрака проступили очертания мебели, предметов. На столике фотография Гриши. Она встала на колени на стуле и взяла её в руки. Ничего, что темно. Она знала наизусть каждую линию, каждое пятнышко, тени, форму лба, изгиб ресниц, чудесную радость глаз, крылатые брови, откинутые назад волосы, дерзкое, весёлое Гришино лицо. Она вскочила и бросилась в переднюю. Но это снова галлюцинация — никто не звонил. В передней стояла мёртвая тишина.

Мария снова подошла к окну. Ночной мрак молчал, ему не было дела до человеческой муки, до человеческого ожидания. В большом доме справа выделялись чёрные прямоугольники окон. Люди спали глубоким сном. Только в верхнем этаже тёмная бумага сдвинулась, внутри горел свет, узкой полоской пробивающийся возле самой рамы. Кто бодрствовал там, за окном, в длинную тёмную ночь? Кто это не может заснуть, кто сидит у постели больного? Кто это, кто мучится так же, как она?

За дверью спала мать. Глубоким, крепким сном. Словно её и нет — Марии. Одиночество было непреодолимо, полное, безнадёжное. Никому на свете не было дела до того, что с ней происходит. И Воронцов не идёт, всё ещё не идёт…

Правда, Воронцов тоже бодрствует. Сидит в своём кабинете и волнуется. За неё и за себя.

Ещё одно доказательство, что она теперь другая. Думает только о себе, о себе, о себе. Что несчастье не облагораживает, а портит, сушит, опустошает человека.

Она провела ладонью по глазам. Глаза резало, жгло. В комнате становилось всё светлее. Выступили очертания зеркала, заблестела его зеленоватая поверхность. С фотографии ещё неясно, но уже видимо взглянули глаза Гриши. Сухие веточки в вазе на столе — их уже давно пора было выбросить. Раньше она никогда бы этого не допустила; теперь как-то не замечала их. Разве её собственная жизнь не была сухой веткой, отломленной от зелёного дерева счастья?

Бледный, мокрый, больной рассвет вставал за окном. Скоро надо итти на работу. А Воронцова всё не видно. Верно, уже пошёл домой спать. Ночь прошла, прошла напрасно, и утром всё будет так же, как было вечером.

Снова начинался сырой, раскисший зимний день без снега и мороза, день мрачной, печальной зимы без Гриши. И казалось, что это утро тоже ничего не принесёт с собой — так оно было похоже на все другие утра, которые давали одно и то же сознание, что Гриши нет. Что его уже никогда не будет.

В соседней комнате заскрипела кровать. Татьяна Петровна громко зевала, слышно было, как она, потягиваясь, хрустнула суставами. Зашлёпали шаги. Она заглянула в комнату, прикрывая худые плечи шерстяным платком.

— Ты уже встала? Рано ещё.

— Мне сегодня надо пораньше быть в госпитале, — сказала Мария, приглаживая рукой волосы. Да, матери и в голову не придёт, что она могла и вовсе не ложиться.