Страница 66 из 91
Генри не имел намерения унести с собой больше, чем нужно, но тем не менее стал размышлять о том, что будет, когда коробку с рукописями найдут наполовину пустой: сам текст, начинающийся со страницы 255, может вызвать подозрения, особенно если управляющий сообщит о его визите судебным исполнителям, когда те прибудут, чтобы взять на себя обязательства об охране имущества в доме Натана. А что, если забрать все? Нет, это будет похоже на воровство или даже еще более тяжкое преступление в оценке своего «я». То, что он уже совершил, было омерзительным поступком — абсолютно необходимым шагом, оправдываемым исключительно его личным интересом, но предпринятым вопреки собственному желанию. Несмотря на садизм Натанова «Базеля», он отказался от неуместного мщения, — ярость у него вызвали всего две страницы текста. Глава «Христианский мир» не имела никакого отношения ни к нему, ни к его семье, поэтому он оставил ее лежать на своем месте, отобрав то, что могло показаться компрометирующим: он полностью изъял из рукописи главы «Базель» и «Иудея», а также начало главы о попытке захвата самолета, где Натан, случайно оказавшийся среди пассажиров на борту, выступает в роли невинной жертвы, тогда как даже при беглом чтении становится ясно, что писатель имеет смутное представление о реальном мире, что подтверждается также и всем остальным материалом книги. Содержание этих страниц представляло собой письмо Натана о евреях, адресованное Генри, а затем описание телефонного разговора о евреях между Натаном и некой женщиной, которая не имела никакого отношения к жене Генри, но, конечно же, на страницах нового романа именовалась Кэрол. Пятнадцать страниц текста, занятых исключительно еврейским вопросом, переполненных еврейскими проблемами, которые намеренно сконцентрированы на отражении навязчивых идей Генри. Читая эти страницы, Генри подумал, что Натану как писателю приносило глубочайшее удовлетворение то, что он может извращать правду, будто он писал исключительно ради удовольствия искажать истинное положение вещей, а клевета и высказывания, порочащие репутацию его близких, стояли у него на последнем месте. Ни один писатель на свете не был так отдален от мира, как тот, что раскрылся ему в этой книге.
Пока я был с ним, я неоднократно пытался приписать его побегу более высокий смысл, считая, что он вырвался из душащих его тесных границ жизни, но в конце он показался мне, несмотря на свою решимость стать новым человеком, таким же наивным и малоинтересным существом, каким был всегда.
Он должен был быть на голову выше всех, всегда занимать главенствующую позицию, а я, думал Генри, постоянно считался низшим существом, мальчиком, на котором он пытался оттачивать свое чувство превосходства, подчиненным, младшим по рангу, родившимся к его удобству для того, чтобы постоянно затмевать и побеждать меня. Зачем ему нужно было принижать меня здесь или вообще описывать меня в книге? Было ли это простейшим проявлением ничем не мотивированного антагонизма или выходкой юного преступника, который ради забавы может выбрать любого пассажира в подземке и столкнуть его на рельсы перед носом проходящего поезда? Или же я был последним звеном в цепи, последним в нашей семье, на кого он еще не нападал и кого еще не предал? Он должен был бороться до конца, чтобы превзойти меня! Как будто весь мир еще не знает, кто такой этот несравненный мальчик Цукерман, которому все остальные в подметки не годятся!
И если Генри когда-либо решится стать интересным человеком, я возьму дело в свои руки и доведу его до конца.
Ну спасибочки, спасибочки тебе, Натан, за то, что ты хочешь переделать мою жизнь, избавив меня от патологической бесцветности, а также за то, что помогаешь мне прорваться сквозь узкие рамки своей жизни. Ну что такое, черт побери, с ним происходило, почему он должен был писать все эти гадости, почему даже в самом конце жизни он никого не мог оставить в покое?
Его охватило желание поскорее уйти из этого места, но все же он провел там еще целый час в поисках экземпляров «Варианта № 2» и пытаясь найти полный экземпляр «Варианта № 1». Он нашел дневник, который Натан вел в Иерусалиме, когда его пригласили туда читать лекции много лет назад, и пачку вырезок из бульварной газетенки под названием «Еврейская пресса». В дневнике содержались Ничем не приукрашенные заметки — наспех записанные впечатления о людях и о местах, где он бывал, обрывки разговоров, названия улиц и списки имен. Насколько мог судить Генри, там были только фактологические сведения, а его имя нигде не упоминалось. В папке, лежавшей в нижнем ящике, он нашел желтый блокнот, первые страницы которого были испещрены фрагментами, звучащими по-странному знакомо. Еще круче, чем в Ветхом Завете: покорность вместо возмездия. Предательство материнской любви. Гипотезы выходят за рамки возможного. Это были наброски к поминальной речи, которую он слышал прошедшим утром. Внутри блокнота он обнаружил три последовательно переработанных варианта некролога: в каждой версии были вставки и исправления, сделанные на полях, некоторые строки были вычеркнуты и переписаны заново, и все это — и сам текст, и исправления — было сделано исключительно рукой Натана, и ничьей другой.
Натан сам написал свой собственный некролог! Он хотел, чтобы сочиненная им надгробная речь была прочитана в том случае, если он не перенесет операции, — это был панегирик самому себе, вложенный в чужие уста!
Несмотря на кажущееся разоблачение своего «я», присутствующее во всех его романах, он был величайшим защитником своего одиночества, и не потому, что особо ценил уединение или любил его, а потому, что бушующая стихия эмоциональной анархии и самообнажение были возможны для него только в условиях изоляции…
Бушующая стихия — это верно; его версии, его интерпретация, его картина мира, опровергающая и оспаривающая все прочие представления о нем, — бушующая стихия, охватывающая все на свете! А в чем же проявлялась его власть? В чем? Если я не имел права даже дохнуть рядом с ним, и это не удивительно: стремительно вырвавшись из стен литературной крепости, он до самого конца осуществлял жесткий контроль над всем, что могло угрожать ему или бросить вызов его эго. Он даже не мог никому доверить сочинение прощальной речи над его гробом, не мог поручить это дело ни одному верному другу, — вместо этого он уже после своей смерти разыграл комедию, тайно проследив за выражением чувств на похоронах, — он заранее сумел проконтролировать все суждения о себе. Все, кто произносил слова, написанные этим сукиным сыном, были всего лишь куклами, сидящими у него на коленях и чревовещающими его голосом. Моя жизнь посвящена тому, чтобы чинить зубы и приводить в порядок рот каждого пациента, а он затыкал людям рты, — его жизнь была потрачена на то, чтобы запихивать свои слова людям в глотку. В его словах воплощалась наша судьба: у нас во рту были его слова! Каждый был похоронен и мумифицирован в потоке этой словесной лавы, включая нашу семью: ни одного правдивого высказывания, все лакированное, блестящее, но ничего из того, как все было на самом деле. Ему всегда было все равно, что случилось на самом деле или кем фактически был тот, кого он описывает. Вместо этого все самое важное было искажено, представлено в ложном свете, искорежено, подано в нелепых пропорциях, что определялось его бесконечными, тщательно просчитанными иллюзиями, которые он, пребывая в глубоком одиночестве, хитроумно выстроил по своей прихоти… Абсолютно все было порождено его личными расчетами, намеренным обманом, постоянным чудовищным извращением фактов.
Еще вчера вечером Генри не мог сочинить надгробную речь, но теперь невысказанное возникло из небытия и готово было предстать перед ним, вырвавшись из рукописей, хранившихся в шкафчиках скоросшивателей, блокнотов, общих тетрадей и вороха жестких картонных папок, скрепленных тремя металлическими кольцами по корешку. Генри наконец удалось дать ни для кого не слышимую, но красноречивую оценку той жизни, которую его брат провел, прячась от потока беспорядочной жизни, от ее испытаний, суждений, ее уязвимости, — жизни, которую он прожил, скрываясь за бронежилетом хорошо подготовленного дискурса — хитроумно подобранных, оберегающих самого себя слов.