Страница 41 из 91
А что, если он отчаянно хочет выбраться из Агора и вернуться обратно к детям и даже к жене? Что, если его безудержная агрессия нашла выход в Агоре, и теперь Генри снова посадил ее на цепь, вернувшись к старым добродетелям и старым привычкам? Может, до Генри наконец дошло, что только одна Рути имеет в его жизни большее значение, чем все то, что он может когда-нибудь найти в Израиле? А может, он принял на себя безнадежные обязательства и теперь не в состоянии их выполнить? Даже уверенный в себе Генри, даже сующий в карман пистолет, даже впитавший в себя лучшее, что есть в Липмане, он мне казался загнанным в угол, засосанным в трясину, подавленным, чего не было с ним в Нью-Джерси.
Мой визит в Израиль начался с того, что я предупредил себя: не стоит сыпать ему соль на раны. Не надо бередить ему душу, он человек уязвимый.
Но если он — сплошная рана, что мне делать с ним? Я не смог вовремя заткнуться, не смог держать язык за зубами, и теперь было уже слишком поздно. Эти мальчики — братья, думал я, хотя они совершенно разные. Но каждый всегда считался с принципами другого и мерил свои поступки, основываясь на принципах брата, так долго, что теперь кажется абсолютно немыслимым, если оба перестанут учитывать мнение друг друга. Эти мужчины — те же самые мальчики, которые всегда были братьями, эти мальчики — братья, которые стали мужчинами, эти братья — мужчины, которые были мальчиками, следовательно, их противоречия непримиримы: вызов брошен — вызов принят, и он заключается лишь в их бытии.
— Значит, это твое окружение, — проговорил я, садясь напротив Генри.
Он отвечал мне, напустив на себя важный вид, будто заранее оборонялся от всего, что я могу сказать.
— Да, это некоторые из тех, с кем я общаюсь. Да.
— Наверно, противники Липмана считают его злейшим врагом.
— Это так.
— А что тебя притягивает к нему? — спросил я, не надеясь на ответ. — Этот человек — воплощение мужской силы. — (Может, его привлекало в Липмане именно это?)
— А что в нем тебе не нравится? — парировал он. — Что в нем не так?
— Я не говорил, что в нем что-то не так. Дело не в том, что я думаю о Липмане, я лишь интересуюсь, почему он держит тебя в руках.
— Почему я восхищаюсь им? Потому что он прав.
— В чем он прав?
— Он прав в том, что защищает Израиль, и в том, к каким мерам прибегает для достижения этой цели.
— Из того, что я слышал, вполне может быть. Но скажи мне, кого он тебе напоминает? — спросил я. — Кого из тех, кого мы знаем?
— Ах нет. Уволь. Оставь психоанализ для великого американского народа. — Измученным голосом он добавил: — Пощади меня.
— Знаешь, мысль об этом не выходит у меня из головы. Если вынести за скобки всю его агрессивность и задиристость, все актерство и напористость речи, ты снова окажешься за кухонным столом в Ньюарке, где наш отец произносил пламенные речи об исторической борьбе между гоим и евреями.
— Если можно, расскажи мне что-нибудь кроме того, что написано в твоих книгах, ведь то, к чему ты отсылаешь, не умещается в рамки воспоминаний о кухонном столе в Ньюарке.
— Кухонный стол в Ньюарке — это и есть основа твоей еврейской памяти, Генри, это то, на чем мы выросли. Липман для тебя — это отец, хотя на сей раз он не ведает сомнений, у него нет скрытой почтительности к гою и нет страха, что гой будет над ним издеваться. Это отец, но вымышленный тобой отец, супермен, которому ты при писал его могучую силищу. И самое приятное заключается в том, что Липман позволил тебе перестать вести себя как паинька. Должно быть, для тебя это стало освобождением, после стольких-то лет страданий: ты можешь быть хорошим сыном, но не паинькой, ты можешь быть крутым, оставаясь евреем. В этом вся суть. Таких евреев не было в нашей среде. Крутых евреев мы встречали на свадьбах и бар-мицвах — в основном это были жирные дядьки, торговцы разным товаром, так что я понимаю притягательность подобной перспективы, но не переусердствовал ли ты, считая оправданной всякую агрессию?
— Почему всю мою жизнь ты стремился опошлить все, что я делаю? Займись психоанализом и выясни, почему так получается. Я не понимаю, почему мои душевные порывы ничего не стоят рядом с твоими.
— Прости, но я всегда плохо относился к револьверам, такова уж моя натура; я так же плохо отношусь к револьверам, как и к идеологии, основанной на применении оружия.
— Ну какой же ты у нас умница! Счастливчик! Праведник ты наш! Гуманист ты наш! Ты скептически относишься ко всему на свете.
— Генри, когда ты перестанешь ходить в подручных у фанатика, ты вернешься к стоматологии?
— За такие слова я сейчас дам тебе в нос, в твой гребаный длинный нос.
— Почему же не вышибить мне мозги твоей пушкой? — спросил я, зная, что он безоружен. — Это будет нетрудно, ведь ты человек неконфликтный и сомнения, как я понимаю, тебя никогда не мучают. Послушай, я всегда выступал за подлинность чувств, но нельзя начинать с того, чтобы ставить свечку человеку, наделенному актерским даром.
— Меня никогда не оставляло ощущение, что, беседуя с тобой, я с каждой минутой глупею и делаюсь все более смешным, — почему, Натан?
— Да неужели? Тогда тебе повезло, что нам редко выпадает возможность поговорить. И что по жизни мы идем разными путями.
— Тебе никогда, никогда в жизни не приходило в голову похвалить меня или оценить то, что я делаю. Почему, Натан?
— Ничего подобного. То, что ты сделал, — просто колоссально! Я не могу отмести это в сторону. Смена бытия — это вроде послевоенного периода: обмен пленными и прочее; я не преуменьшаю масштабы того, что произошло с тобой. Если бы мне было наплевать, меня бы здесь не было. Ты приложил максимум усилий, чтобы не притворяться и быть самим собой, но я также вижу, чего тебе это стоит. Ты, конечно, заплатил очень высокую цену, тем более что это затрагивает твоих детей. Бесспорно, ты выставил очень веские возражения против своей прошлой жизни. Я не отношусь к этому легкомысленно — практически я не могу думать ни о чем другом с тех пор, как увидел тебя впервые после долгой разлуки. Я только спрашивал, нужно ли было менять все в твоей жизни, если ты хотел изменить лишь кое-какие вещи. Я говорю о том, что инженеры-ракетчики называют второй космической скоростью; фокус состоит в том, чтобы пройти сквозь слои атмосферы и не промахнуться, попав точно в цель.
— Послушай, — произнес он, резко вскакивая с места, будто хотел схватить меня за горло, — ты очень умный человек, Натан, у тебя нежная и тонкая душа, но у тебя есть один крупный недостаток: для тебя существует единственный мир — мир психологии. Это твое оружие. Ты целишься и стреляешь. Ты стреляешь в меня всю свою жизнь: Генри делает это, чтобы доставить удовольствие мамочке и папочке, Генри делает то, чтобы доставить удовольствие Кэрол или вызвать недовольство Кэрол, недовольство мамочки или папочки. И так далее, и тому подобное, без конца. Никогда в жизни Генри не был самостоятельным существом — Генри стал походить на шаблон, отпечаток с образца, которым всегда был мой брат. Может, когда-то так и было, может, я сам себя формировал под твой образец, и может, это послужило причиной многих несчастий, выпавших на мою долю дома, в Америке. Может, ты считаешь, что форма моего бунта шаблонна. Но, к великому сожалению, я не тот, кем руководят примитивные, дурацкие мотивы. Всю мою жизнь ты выходил победителем из игры, как тот парень, что караулил меня у баскетбольной сетки. Ты, черт побери, не давал сделать мне ни единого броска — ты блокировал каждый мяч. И у тебя всегда было объяснение, которое всегда приводило к унижению моего достоинства. Ты лип ко мне как муха, надоедая своими гребаными мыслями. Все, что я делаю, — предсказуемо; все, что я делаю, лишено глубины, по сравнению, конечно, с тем, что делаешь ты. «Ты делаешь бросок, Генри, только потому что хочешь заработать очко». Как остроумно! Но позволь мне кое-что сказать: ты не сможешь отыскать никаких мотивов для объяснения того, что я сделал, так же как и я не смогу объяснить твоих поступков. Кроме силы твоего могучего интеллекта, кроме фрейдистских штучек, которыми ты объясняешь поведение каждого человека, есть еще и другой мир, широкий мир, мир идеологий, политики, истории. Этот мир гораздо больше нашего кухонного стола! Ты вчера попал в этот мир, этот мир определяется действием и властью; в этом мире не имеет никакого значения, как ты хочешь ублажить своих мамочку и папочку. Все, что ты видишь, — это то, что я совершил побег, пренебрегая мамочкой и папочкой. Разве ты не видишь, каков этот мир, ради которого я совершил побег? Каждый совершает побег, — когда наши дедушки и бабушки эмигрировали в Америку, разве они бежали от своих родителей? Они бежали от старого мира. И здесь они строят новый мир, создавая новую историю. Здесь — новый мир, за пределами Эдипова болота, Натан, и не судьба играет человеком, а человек сам вершит свою судьбу. Здесь происходит не то, о чем думают гнилые интеллигенты вроде тебя, здесь определяют жизнь люди вроде нас. С нами те евреи, кто вступил в борьбу не на шутку, у них за душой нечто большее, чем любование природой в собственном внутреннем дворике, — здесь у нас широкие просторы, здесь нация, здесь целый мир! Это не игрушка для пустопорожних интеллектуалов! На этом нельзя упражнять мозги, отстранившись от реальности! Это совсем не то, что писать романы, Натан. Здесь люди не шатаются бесцельно с утра до ночи, как твои гребаные герои, копающиеся в своих мыслях двадцать четыре часа в сутки, колеблясь, не сходить ли им к психоаналитику. Здесь ты воюешь, вступаешь в борьбу, здесь ты волнуешься о том, что происходит в Дамаске. Здесь значимо не то, что говорят мамочка и папочка за кухонным столом, здесь никого не интересует та чушь, о которой ты пишешь, — здесь людей волнует, кто будет владеть Иудеей.