Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 23 из 39



— Давай-давай, Герман. Я — человек не бедный. Подачу за подачей. Что там сейчас?

— Теперь должны выходить Эрнандес и Картер. Эта игра — это что-то особенное, но счет был три: ноль в девятом иннинге. «Метс» забили всего два мяча. И знаешь что? С минуты на минуту начнется матч «Ред сокс». Матч должен начаться в восемь, а сейчас уже семь. Ух ты, Кейт вылетел.

— Вылетел? Что ж, они так и будут играть всю ночь?

Отец расхохотался.

— Похоже на то.

— Ладно. Позвоню тебе завтра — узнаю, чем кончится. Будь здоров.

— Не беспокойся, они выиграют. Иди-ка спать, — сказал он.

Назавтра, в семь утра — отец всегда вставал в семь — и в полдень по лондонскому времени отец позвонил: сообщить результат.

— Фил?

— Да.

— Это папа. Ты в жизни ничего подобного не видал. «Метс» выиграли в шестнадцатом иннинге.

— Здорово. Я собирался позвонить тебе чуть позже.

— Я только встал. Знал — тебе не терпится узнать как и что. В девятом иннинге у них было на три очка меньше. Рассказывал я тебе или не рассказывал про девятый иннинг?

— Какая разница. Расскажи все по порядку.

— Так вот. У них в девятом иннинге было три хоумрана. И они добились счета четыре: три. И тут этот их питчер…

— Хьюстонский Керфилд?

— Да нет. Питчер за «Метс». Все забываю, как его там.

— Макдауэлл.

— Да нет, другой.

— Ороско.



— Угу. Мороско. «Метс» выходят вперед со счетом четыре: три. И тогда Хьюстон делает хоумран, и теперь счет четыре: четыре. В шестнадцатом иннинге «Метс» забивает три. Они впереди — семь: четыре. Хьюстон поднапрягся. Семь: шесть. Потом Кевин Басс три раза мажет, и они выигрывают семь: шесть.

— Значит, они выиграли серию.

— Да, выиграли.

— И как «Метс» удалось забить три хоумрана?

— А все Дикстра. Этот парень — это что-то. После того как Мороско выдал три хоумрана в шестнадцатом иннинге, Эрнандес вышел на горку — я только что в газете прочел, — и знаешь, что он сказал? Еще один такой запулишь — убью.

— Ну это вряд ли.

— А я бы его убил, — рассмеялся отец, и голос у него был такой бодрый, точно весной он только прикидывался, что болен, и намерен прожить еще тысячу лет.

Передышка длилась около суток. Затем опухоль мозга снова дала о себе знать.

В следующие полтора месяца ничего не случалось и не предпринималось — ни один из нас не представлял себе, что именно следует предпринять. Так как первый нейрохирург сказал, что облучение на опухоль не подействует, а второй, что шансы невелики, нам стало казаться, что вряд ли стоит брать у отца биопсию, в особенности учитывая — а я навел справки, — что процедура эта крайне болезненная и небезопасная: ведь иглу вводят вслепую. И если биопсия приведет нас к тому, чего мы и так опасались, то есть к операции, после которой не исключено, что отцу станет не лучше, а хуже, — чего ради ее делать?

Спустя несколько дней после консультации доктор Бенджамин на месяц с лишним уехал в Европу читать лекции, возвратиться он предполагал только 20 июня, и обсудить с ним свои сомнения до этого я никоим образом не мог, что еще больше усложнило наше положение. Бенджамин назвал врача, которому готов доверить биопсию, и, хотя отец еще раз съездил в Нью-Йорк к этому врачу — в тот раз его сопровождал брат: он прилетел на неделю из Чикаго побыть с отцом и ненадолго сменить меня, — все мы чувствовали, что не решимся на биопсию до возвращения доктора Бенджамина, если вообще решимся, так как накопилось слишком много вопросов, ответа на которые мы не знаем.

Отец был не способен принять решение самостоятельно. С обоими нейрохирургами он держался мужественно, но разрывался между их разноречивыми мнениями — и потерял голову. Нес какую-то бессмыслицу, потом надолго замолкал или ни с того ни с сего в таком бешенстве набрасывался на Лил, что потом сам себе поражался и кротко просил у нее прощения. Просить прощения у Лил — оно было бы и неплохо, если бы это говорило не так о раскаянии, как об упадке духа. Он твердил мне, брату, всем, что ему не нужна ни биопсия, ни операция никаким доступом — ни через затылок, ни через нёбо, а хочет он того, чего хотел с самого начала: видеть, что ест, читать газету и, как он выражался, «держаться на плаву». И чего бы им не удалить катаракту на здоровом глазу и не вернуть ему зрение? Однажды, придя к нему пообедать, я прочитал черновик его письма офтальмологу — он забыл его на столе: «Дорогой доктор Крон, я хочу снова видеть. Хочу, чтобы мой глаз привели в порядок. Вот, чего я хочу. Герман Рот».

Конечно же, пока время шло и отец, сникший, потерявшийся, болтался между небом и землей, меня не оставляла мысль: ведь доктор Мейерсон — отнюдь, как я понимал, не дурак, — предупредил нас: если ничего не предпринять, ухудшение наступит в «в сравнительно недолгом времени». Мейерсон сказал, что собирается удалить опухоль через затылок, и операция займет восемь-десять часов, Бенджамин сказал, что удалит опухоль через нёбо — оттуда, куда вводили иглу для биопсии, — и извлекать ее будут часов тринадцать-четырнадцать, отец же говорил, что его страшат оба варианта, и он и помыслить не может ни об одном из них.

— Я хочу только, чтобы мне вернули зрение. Хочу видеть.

Не в силах заснуть, я думал: «Прислушайся к нему. Прислушайся к тому, что он говорит. Он говорит, что ему нужно, — и это так просто. Он хочет, чтобы ему удалили катаракту. Он не ребенок — он восемьдесят шесть лет жил своим умом, умом особого склада, уважай его — и дай ему то, чего он хочет». Но чуть не тут же мне начинало казаться, что он не способен оценить ситуацию реально, и, пасуя перед ним, я ухожу от тяжкого выбора… так, раздираемый сомнениями, я ходил по кругу, не веря, что выигрыш соразмерен риску, связанному с хирургическим вмешательством, при этом ни на минуту не забывая: если ничего не предпринять, состояние отца может катастрофически ухудшиться в сравнительно недолгом времени.

Как-то утром после того, как брат возвратился в Чикаго, я позвонил в Палм-Бич Сэнди Кьювину, врачу и нашему дальнему родственнику. С тех пор как отец стал проводить зимы во Флориде, Кьювин по моей просьбе присматривал за его здоровьем и, если случались какие-то неполадки, давал нам разумные советы. Сэнди — двумя годами старше меня, отец троих студентов колледжа, пламенный патриот Израиля — проводил чуть не половину рабочих дней в году в иерусалимской научно-исследовательской клинике, построенной на собранные им пожертвования и названной в его честь. В последний раз, когда мне случилось побывать в Иерусалиме, я обошел клинику с работавшим там врачом. Мы с Сэнди выросли в одном районе Ньюарка, в сороковые годы учились в одной школе и, хотя со школы не виделись и встретились лишь недавно, когда отец стал зимовать во Флориде, наш ежегодный ужин в местном ресторане и дни, проведенные в его просторном доме в одной из бухточек Палм-Бич, где так хорошо дышалось, протекали дружелюбно и весело — каждого из нас радовало, что его приятель по Викахикской средней школе взлетел так высоко.

Когда я объяснил Кьювину, как обстоят дела, и описал, какие сомнения меня гложут, Сэнди сказал:

— Филип, он — старый человек, прожил долгую жизнь, опухоль росла довольно медленно. За десять или около того лет у него лишь ослаб слух в одном ухе и парализовало лицо с одной стороны. Не исключено, что головные боли вызывает опухоль, не исключено, что и ходит он неуверенно не из-за плохого зрения, а оттого, что опухоль давит на восьмой нерв. Однако пока что особо существенного вреда опухоль ему не причинила, а может быть, и не причинит.

— Однако и потеря слуха, и паралич лицевого нерва произошли за последние полгода. Что ждет нас в следующие полгода?

— Никто не знает. Может быть, ничего, — сказал он, — а может быть, и все что угодно. Если отец хочет восстановить зрение — так и надо поступить, и, даже если он потом проживет всего месяц, что ж, по крайней мере, он целый месяц проживет так, как хотел. Кто знает, вдруг ему повезет, и он проживет дольше.