Страница 20 из 39
— Ему тоже надо когда-никогда побыть одному, — сказала она.
— В том-то и дело, — сказал я. — Беспомощность всегда тяжело видеть — и беспомощность ребенка, и беспомощность друга, но беспомощность старика, который когда-то был таким сильным…
— Отца в особенности.
— Да. Он так долго… — и тут мне пришло на язык слово, которое я никогда не приложил бы к отцу, хотя всю жизнь восторгался его стойкостью, — так долго, так доблестно сражался. — И сам удивился: насколько точно оно подошло.
— Одно хорошо, — сказала Джоанна, — у него есть выбор, сейчас он выбирает и занят этим.
— Вообще-то на самом деле выбора нет. Другой вариант неприемлем. В другом случае остается просто-напросто выпрыгнуть из окна.
— И ты восхищаешься, восхищаешься тем, что выпрыгнуть из окна для него немыслимо.
— Восхищаюсь и завидую. В прошлом году, когда я был на краю, я каждый день только об этом и думал.
— Помню. И у меня был такой дурацкий период, когда выход виделся в этом.
— Ему — нет. Ему такое даже в голову не приходит. Сегодня я ездил к нему — отвозил к врачу. Нам пришлось проехать через бедные, беднейшие районы старого Ньюарка. Он в Ньюарке знает каждый угол. Там, где дома снесли, он помнит, какие дома где стояли. Ничего нельзя забыть — вот какой девиз на его гербе. Жить для него — значит хранить память, тот, кто не хранит память, для него не существует. «Видишь этот приступок — в 1917-м я сидел здесь с Элом Бораком, помнишь Эла Борака? У него был мебельный магазин — я сидел тут с Элом в тот день, когда Америка вступила в войну. Стояла весна, апрель, май — я знаю. А вон там была кондитерская твоей двоюродной бабки. А вон там— первый обувной магазин моего брата Морриса. Смотри-ка, а его не снесли», — говорит он. И так далее, и тому подобное. Мы миновали школу, где он учился, школу на Тринадцатой авеню, у тамошней учительницы он ходил в любимчиках. «Моя учительница, она меня отличала: Терман, — говорила она, — чтобы попасть в школу, идет через весь город».
— Что ж, жизнь есть жизнь.
— Точнее не скажешь. Мы приехали в клинику, и он мне говорит: «Какое счастье, что в Ньюарке построили эту клинику». Словом, он думает не об опухоли, а о Ньюарке. Он певец Ньюарка. И этот неистощимый запас ньюаркских баек — не моя, его история.
— Он — хороший гражданин.
— Я вожу его, сижу с ним, ем с ним и все время думаю о той работе, той незримой, огромной работе, которую он проделал за жизнь, которую проделало целое поколение евреев, чтобы стать американцами. Лучшими гражданами. От Европы он оторвался.
— Не вполне. Он не вполне от нее отошел, — сказала она. — Способность выстоять он вынес из Европы. Эти люди никогда не сдаются. Но они, плюс к тому, лучше европейцев. В них есть и чувство благодарности, и идеализм. Глубинная порядочность.
Вот почему я позвонил Джоанне — вот что объединяло ее с моим отцом, вот что я так ценил в них обоих: способность вытерпеть, выжить, выстоять.
— Я тебе не рассказывал, что случилось, когда пару лет назад отца хотели ограбить? А могли и убить.
— Нет. Расскажи.
— Чернокожий малец лет четырнадцати наставил на него пистолет на улочке неподалеку от синагоги. Днем. Отец шел из синагоги — помогал с отправкой почты или с чем-то в этом роде и возвращался домой. В этом районе чернокожие подростки набрасываются на стариков евреев даже среди бела дня. Прикатывают из Ньюарка на мотоциклах, рассказывал мне отец, отбирают — при этом хохочут-заливаются — у стариков деньги и дают деру. «Иди в кусты», — говорит малец. «Ни в какие кусты я не пойду, — говорит отец. — Возьми, что хочешь, а пушка для этого тебе не нужна. Спрячь-ка ты ее». И малец опускает пистолет, а отец отдает ему бумажник. «Забирай деньги, — говорит отец, — но если бумажник тебе ни к чему, что бы не оставить его мне?» Малец забирает деньги, отдает бумажник и пускается наутек. Знаешь, что делает отец? Окликает мальца — а тот уже перебежал через дорогу: «И сколько ты у меня забрал?» Малец послушно пересчитывает деньги. «Двадцать три доллара», — говорит он. «Вот и хорошо, — говорит отец. — И не вздумай потратить их на наркоту».
Джоанна засмеялась.
— Надо понимать так, что твой отец не чувствует за собой вины. И, разумеется, обращается с этим мальцом как с сыном. Знает, что белостокские евреи не в ответе за новоанглийских работорговцев.
— Дело и в этом, но не только. В таких случаях у многих опускаются руки, у него — нет.
— С ним такого быть не может, — сказала она. — Он такого не допустит. Вот отчего он до ужаса непрошибаемый и до ужаса бесстрашный.
— Правда твоя, для выживания потребны не самые похвальные качества. Отец много чего достиг, отказываясь замечать, что все люди — разные. Всю свою жизнь я пытался ему объяснить, что люди не похожи друг на друга. Мама в какой-то мере это понимала, отец — нет. Не мог понять. Чего мне в нем всегда недоставало, так это ее терпимости, снисходительности, хотя бы способности признать, что люди друг на друга не похожи, и это в порядке вещей. Но ему это невдомек. Все должны работать одинаково, хотеть одного и того же, одинаково исполнять свой долг, а тот — кто бы он ни был, — кто поступает по-своему, мешугге — чокнутый.
— Хоть я и полька, Филип, что это значит, я знаю.
— Конечно, так думает далеко не он один. Но он с еврейской настырностью требовал, чтобы все вели себя в полном соответствии с его понятиями о том, что хорошо и что должно, и в детстве меня это всерьез угнетало. Всем полагалось поступать как положено. Так, как он.
— Что ж, ты, знаешь ли, тоже не очень считаешься с людьми. И это ты унаследовал от него. Да и тактичным, если считаешь, что прав, далеко не всегда бываешь.
— Так и Клэр говорит.
— Ты его простил. Ты простил ему и нежелание считаться с людьми, и бестактность, и стремление переделать всех на свой манер. Всем детям это дорого обходится, ну а раз ты простил его, значит, простил ему и то, что тебе это дорого обошлось. По тому, как ты говорил о нем, видно, что ты с ним примирился.
— Надо надеяться. После смерти мамы я очень с ним сблизился. Окажись на ее месте он, все было бы куда легче.
— Ну нет. Смерть отца ли, матери ли всегда потрясает. Смерть моей матери подействовала на меня так, как я и не ожидала, — сказала она. — Ушла, по меньшей мере, половина жизни. Чувствуешь, знаешь ли, как ты оскудела: ведь все эти годы мы провели бок о бок…
— Сегодня я ходил с отцом к нейрохирургу, говорят, лучшему в Нью-Джерси, это добрый малый лет сорока-сорока пяти, рыхлый, обходительный еврейский малый — из тех, что ученики хорошие, а спортсмены никакие, с виду, во всяком случае: я бы ему не доверил и индейку в День благодарения разрезать.
Я рассказал Джоанне, как врач спросил, есть ли у меня вопросы, и я сказал, что вопросы есть у отца, и рассказал, как отец сидел и задавал вопросы по списку и как врач показал ему на муляже мозга немыслимую операцию, которую намерен провести.
— Он собирается вскрыть черепную коробку, приподнять мозг, войти внутрь черепа лазером, лучом света, и я подумал: «Я знаю, где кроются человеческие слабости, все мы это знаем, но где источник силы? Где кроются силы двоих мужчин, стоящих перед таким решением?»
— В чувстве собственного достоинства, — сказала она. — Они не хотят ронять себя.
— Так ли это? Не знаю. Уверен, все достаточно просто, а вот поди ж ты — я в растерянности. И никакому сюрреализму этого, видишь ли, не под силу передать. По мне это и есть самый что ни на есть сюрреализм. Двое мужчин у врача, стоящие перед таким решением.
— А где Клэр? — спросила Джоанна.
— В Лондоне. Дома. Ее расстраивают мои звонки. Она сказала, что хочет приехать — поддержать меня, но я велел ей остаться дома и завершить свои дела. В каком-то смысле лучше хандрить в одиночку, будь она здесь, я бы заразил ее своим унынием. Я бы приезжал из Джерси и сидел, и смотрел на нее, а куда лучше сидеть и смотреть в себя. Лучше сосредоточиться на том, что следует сделать. Хотя в такой сосредоточенности тоже хорошего мало. Я не могу читать, видит бог, я и писать не могу — не могу даже смотреть дурацкие бейсбольные матчи по телевизору. И совсем не могу думать. Ничего не могу.