Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 13 из 39

— Мне хорошо взаперти.

И тут я произнес три слова — ничего подобного я за всю свою жизнь ему не говорил.

— Делай, как велено, — сказал я. — Надень свитер и туфли.

И они, эти три слова, сработали. Мне было пятьдесят пять, ему без малого восемьдесят семь, на дворе стоял 1988 год: «Делай, как велено», — сказал я, и он повиновался. Одна эпоха кончилась, настала другая.

Он пошел к шкафу, вынул ярко-красный свитер, белые кроссовки, я тем временем позвонил Лил и спросил: не хочет ли она погулять с нами.

— Ваш отец пойдет гулять? — спросила она. — Я вас верно поняла?

— Да. Спускайтесь, присоединяйтесь к нам.

— Я ему предложила: погуляем, тебе пойдет на пользу, и что — он меня чуть не убил. Не хочу ругать его, Филип, но что есть, то есть. Он слушает только вас.

Я засмеялся.

— Долго это не протянется.

— Спускаюсь, — сказала она.

Мы втроем прошли три квартала старых многоквартирных домов и новых домов жилых товариществ — они выросли там, где некогда высились последние элизабетские особняки затейливой викторианской архитектуры, — до аптеки. Той же дорогой, которая подорвала мамины силы в день ее смерти. Лил поддерживала его под одну руку, я — под другую, он ходил неуверенно: у него ослабло зрение. Всего несколько месяцев назад он терпеливо ждал, когда на зрячем глазу созреет катаракта, и ее наконец можно будет удалить. Теперь же вместо того, чтобы дожидаться, когда несложная операция вернет ему зрение, а с ней — в чем он не сомневался — и его неизменную независимость, он обдумывал: решиться ли ему на черепно-мозговую операцию, которая может оказаться смертельной.

На прогулке он предался воспоминаниям, то и дело перескакивая с одного на другое.

— Память у меня уже ни к черту, — объяснил он.

Но это было не совсем так. События он излагал непоследовательно и далеко не всегда четко, но за логическим ходом его воспоминаний было трудно уследить и в лучшие времена. При всем при том он без труда вспоминал имена людей, умерших двадцать, тридцать, сорок лет назад, помнил также и где они жили, и кто с кем состоял в родстве, и что они сказали ему или он им по тому или иному, отнюдь не обязательно примечательному, поводу.

По линии отцовской матери мы принадлежали к разветвленной семье, объединившейся к 1939 году, к началу войны в Европе, в семейную ассоциацию. В годы моего детства в ассоциации состояло примерно восемьдесят семей из Ньюарка, включая окрестности, и примерно семьдесят семей из Бостона с окрестностями. Ассоциация ежегодно устраивала семейный слет и летнюю вылазку за город, ежеквартально выпускала семейную газету; имелась у нее и семейная песня, и семейная печать, и семейная почтовая бумага; ежегодно каждому члену семьи посылался реестр с именами и адресами каждого члена ассоциации; фонд «Удачный день» помогал больным и оправляющимся после болезни, образовательный фонд помогал детям членов клана оплачивать обучение в колледже. В 1943-м Германа Рота избрали президентом ассоциации — пятым по счету и вторым из его братьев. Первым своим вице-президентом он сделал Гарольда Чабана из Роксбери (штат Массачусетс). Гарольд был сыном Макса Чабана и Иды Флашнер и приходился племянником Сэму Флашнеру— Сэм первым из наших приехал в Америку. Вторым вице-президентом отец сделал Германа Гольдстайна из Нью-Йорка. Гольдстайн — шляпник, как и Сендер Рот, — любил играть в карты с Лейбовицем, а женился на Берте, той племяннице, что приехала в 1913-м со своей сестрой Силией с прежней родины и поселилась в семье отца на Ратжерс-стрит. Помощником казначея он сделал свою жену Бесс, мою маму, помощником секретаря — свою невестку Бердин, жену Берни, помощником историографа — свою младшую сестру Бетти… Все это он сообщил нам с Лил, пока мы прохаживались по Норт-Брод-стрит.

— Наша ассоциация, — рассказывал он, — в ту пору была одной из самых больших и мощных ассоциаций такого рода в Штатах.

Точно так же он в моем детстве оповещал меня, что «Метрополитен лайф» — «крупнейшая финансовая компания в мире». Словом, может, мы люди и не выдающиеся, но связи у нас ого-го какие.

Вдруг ни с того ни с сего он сказал:

— Когда мы с мамой переехали сюда из Ньюарка, в этой части Элизабета жили одни евреи. Не когда она была девочкой, тогда нет, конечно же нет. Тогда тут жили ирландцы. Все как один католики. Теперь их тут не увидеть. Теперь тут испанцы, корейцы, китайцы, черные. Америка что ни день меняется.





— Твоя правда, — сказал я. — Мой друг называет Четырнадцатую улицу в Манхэттене Пятой авеню Третьего мира.

— Когда отец продал наш дом на Ратжерс-стрит, он продал его итальянской семье.

— Вот как? И сколько он за него выручил? В каком это было году?

— Я родился в 1901-м, на Ратжерс-стрит родители переехали в 1902-м, прожили мы там четырнадцать лет, значит, дом продали в 1916-м. Шесть тысяч долларов — вот сколько отец за него получил. Итальянцы заплатили ему монетами по пять, десять центов и четвертаками. Мы целую неделю их пересчитывали.

На подходе к Салем-авеню он указал на жилой дом на углу.

— Вот тут жила Милли.

Я это знал — как не знать: Милли, ее муж Джо Комиссар и моя двоюродная сестра Энн переехали сюда много лет назад, когда я еще учился в колледже. Милли, одна из двух маминых младших сестер, умерла семидесяти восьми лет, всего несколько месяцев назад, и, показывая мне ее дом, отец показывал не место, где она жила, а место, где она — та, которой уже нет, — уже не живет. Ее и Джо похоронили по одну сторону от мамы, участок, предназначенный отцу, был по другую сторону. Вот где теперь жила Милли.

— Отец, — сказал он, когда мы подошли к аптеке, к которой мама совершила последнюю долгую прогулку в жизни, — отец задал трепку моему старшему брату Эду: тот хотел жениться на беспутной женщине. Ничего другого ему не оставалось.

Дядя Эд был боксер, невероятно вспыльчивый, в детстве он брал меня с собой на футбол. Тяжелые кулаки, перебитый нос, грубый, строптивый нрав — все это привлекало меня, я был к нему привязан, но через час-два, к концу нашей вылазки, неизменно радовался, что он отец сестренки Флоренс, а не мой.

— Ты никогда мне этого не рассказывал, — сказал я. — Так дед задал ему трепку?

— А что ему еще оставалось? Так он его уберег. Уберег от этой женщины.

— Сколько лет было Эду?

— Двадцать три года.

В первый раз я услышал эту историю лет в шестнадцать — я тогда заканчивал среднюю школу. Не помню, к чему отец ее рассказал, помню только, что рассказал он ее за обедом, я возмутился, не дожидаясь конца обеда, выскочил из-за стола и, выбегая из комнаты, услышал, как он завершил ее: «Теперь что — теперь никакого удержу ни на кого нет». Мама пришла ко мне в комнату — уговаривала вернуться к столу, съесть десерт; умоляла простить папу, если его слова меня чем-то обидели: «Прошу тебя, сынок, прости его ради меня. Папа же не получил образования…» Но я был как кремень — отказался вернуться и доглотать свое порошковое желе за одним столом с человеком, который считает, что удержать мужчину двадцати трех лет, пусть даже такого дубинноголового, как мой дядя Эд, от любви к женщине, задав ему трепку, — дело достохвальное.

Отец, безусловно, запамятовал этот случай, запамятовал его и я вплоть до той минуты, тридцать девять лет спустя, когда, бог весть почему, ему взбрело в голову снова рассказать мне эту историю.

На этот раз его рассказ меня не возмутил. По правде говоря, на этот раз не кто иной, как я, сказал философически:

— Да уж, теперь никакого удержу на них нет.

— Вот именно. Мой брат Берни, да упокоится он с миром, знаешь, что он мне ответил, когда я ему сказал, чтобы он не женился на Бердин Блох? Ну и что, прав я был или не прав — они прожили вместе двадцать лет, родили двоих прекрасных детей, и чем дело кончилось: бракоразводным процессом, из-за которого перессорилась вся семья. Но когда я предостерег его против Бердин, когда сказал ему: «Берни, по виду она тебе в матери годится — оно тебе надо?», знаешь, что сказал он мне, мне, старшему брату, а ведь я хотел ему добра: «Не лезь не в свое дело». Мы с ним потом почти что год не разговаривали.