Страница 39 из 63
«Она само постоянство, — говорю я доктору Клингеру (и Дэвиду Кипешу, который никогда, никогда, никогда не должен этого забывать), — а вот Элен была живым воплощением переменчивости. Она благоразумна в той же мере, в какой Биргитта была отчаянна. Я никогда еще не встречал столь самозабвенного отношения к повседневным обязанностям. Истинный трепет вызывают внимание и собранность, с которыми она подходит к каждому дню, каждому часу, каждой минуте. И никаких вам мечтаний — она обитает в реальном мире, она существует наяву! На нее можно положиться, вот что я хочу сказать. Все здесь строится на доверии».
Выслушав это, доктор Клингер решает отпустить меня с миром и желает удачи на прощание. Уже выйдя из кабинета, где вроде бы побывал в последний раз (дело происходит весной, время дневное), я размышляю над тем, избавлен ли и впрямь от необходимости исповедоваться, и лукавить на исповеди, и выслушивать исповедника, который предостерегает, подбадривает, объясняет, утешает, хвалит и ругает меня — одним словом, три раза в неделю на часовом сеансе отпускает мне профессиональные порции материнской, отцовской да и просто дружеской заботы. Неужели я действительно разобрался с самим собой? Вот так взял и разобрался? Благодаря Клэр, и только ей одной? Но что, если завтра утром я вновь проснусь человеком, у которого в груди зияет разверстая рана, что, если вновь лишусь специфически мужских интересов, и аппетита, и силы, и воли, что, если я вернусь в прежнее состояние, состояние человека, который не хозяин ни своему телу, ни мыслям, ни чувствам…
«Только не пропадайте», — говорит доктор Клингер, пожимая мне руку на прощание.
И, как в тот день, когда я отводил свой взгляд, не осмеливаясь сознаться ему, до чего неловко мне рассказывать о «фотосессии» со школьницей в кабинете, где стоит фотография его дочери — подростка (и не столько даже неловко, сколько страшно от того, что может сказать он, а могу и я), я и сейчас, прощаясь, не решаюсь посмотреть ему прямо в глаза. Но на этот раз уже из страха, что облегчение и признательность заставят меня прослезиться. Справившись с приливом сентиментальности, а заодно до поры до времени подавив сомнения в собственном окончательном исцелении, я говорю ему: «Будем надеяться, что пропаду!» И уже на улице, когда до меня доходит двусмысленность этих слов, я восторженно повторяю вслух заветную мантру: «Я разобрался с самим собой!»
В июне, когда учебный год остается позади для нас обоих, мы с Клэр летим на север Италии, для меня это первый визит в Европу за десять с лишним лет после скитаний с Биргиттой. В Венеции мы проводим пять дней в тихом пансионе рядом с Академией. Каждое утро мы со вкусом завтракаем в благоухающем саду пансиона, после чего, обувшись в кроссовки, разгуливаем по мостам и проулкам, пробираясь к достопримечательностям, заранее намеченным Клэр для непременного посещения. Всякий раз, когда она принимается фотографировать все эти палаццо, и пьяццы, и церкви, и фонтаны, я отхожу в сторонку и уже издали оборачиваюсь, чтобы полюбоваться ею самою во всей ее безыскусной красе.
Каждый вечер после ужина в садовой беседке мы отправляемся покататься по каналам. Пока Клэр восседает рядом со мной на скамье гондолы, скамье, которую Томас Манн некогда назвал самым мягким, самым роскошным и самым расслабляющим сиденьем на всем белом свете, я вновь и вновь задаюсь вопросом: неужели и впрямь существует подобная чистота и ясность, неужели все происходящее, да и все окружающее, не сон, а явь? А значит, худшее уже позади?
И мне не суждено больше совершать никаких чудовищных ошибок? И даже за те, что допущены мною в прошлом, я, выходит, расплатился сполна? Выходит, вся моя молодость была одним затяжным фальстартом, но вот я созрел, возмужал и былые заблуждения просто-напросто перерос?
— А ты уверена, — спрашиваю я Клэр, — что мы не умерли? Умерли и очутились в раю?
— Не знаю, — отвечает она. — Задай этот вопрос гондольеру.
В наш последний день я веду ее на ланч в «Гритти». На террасе я даю метрдотелю на чай, чтобы он усадил нас за тот самый столик, за которым я мечтал очутиться с хорошенькой студенткой, поедавшей шоколад с орешками у меня на лекции. Я заказываю то, что ел по возвращении в Калифорнию, в Пало-Альто, когда мы изучали рассказы Чехова о любви и я чувствовал, что нахожусь на грани нервного срыва, только на сей раз изысканная трапеза наедине со свеженькой (ей еще нет нужды краситься) подружкой проходит не в воображении, а наяву, и яства, и подружка существуют на самом деле, а я пребываю в превосходном самочувствии и настроении. Откинувшись в креслах, я — с бокалом охлажденного вина, Клэр — абсолютно непьющая дочь некогда злоупотреблявших алкоголем родителей — с непременной aqua minerale, мы любуемся бликующей поверхностью вод этого неописуемо красивого игрушечного города, и я говорю Клэр:
— А ты веришь, что Венеция действительно уходит под воду? Кажется, здесь все осталось на своих местах с тех пор, как я был здесь в последний раз.
— А с кем ты сюда приезжал? С женой?
— Нет. Это было в год моего фулбрайтовского стипендиатства. Я заявился сюда с подружкой.
— С какой подружкой?
Интересно, испугается она или огорчится и насколько, если я, поддавшись на невольную провокацию, рискну выложить все в деталях? Если резко драматизирую ситуацию? Хотя это «все», строго говоря, не намного выходит за рамки того, что ищет молодой моряк в первом иностранном порту. Морячка тянет на брутальную экзотику, которую, как выясняется, ему не проглотить, да и не переварить тоже… И все же для человека столь умеренного и аккуратного, как Клэр, для человека, обратившего всю свою незаурядную энергию на то, чтобы сделать нормальным и обыденным все бывшее ненормальным и мучительным в родительском доме, мое признание вполне могло бы оказаться ударом.
— Да это, честно говоря, неважно, — уворачиваюсь я и меняю тему беседы.
Меж тем я откровенно лукавлю: это «неважное» десятилетней давности — единственное, о чем я сейчас думаю. Если когда-то во Фриско, рассуждая о Чехове перед калифорнийскими студентами, тогдашний «шиздострадалец» с тоской вспоминал куда более счастливое времечко на террасе «Гритти», вспоминал молодого, дерзкого, еще не израненного Кипеша, безнаказанно разъезжающего по континентальной Европе, то сейчас, все на той же террасе, куда я направился совершенно сознательно, направился отпраздновать триумфальное начало гармонически-размеренной новой жизни, отпраздновать головокружительно прекрасное обретение здоровья и счастья, я невольно грежу о ранних и самых главных часах моего пребывания в роли владельца гарема, грежу о той ночи в лондонском полуподвале, когда, уже получив то, чего хотел, в свою очередь, спросил у Биргитты, чего же на самом деле больше всего хочется ей самой. Мое главное желание обе девицы уже исполнили; главное желание Элизабет мы оставили напоследок — да она и сама не знала, в чем оно заключается… потому что на самом деле (о чем мы с Биргиттой узнали, только когда Элизабет бросилась под машину) ей не было нужно ничего; во всяком случае, ничего такого. А вот Биргитта не побоялась заговорить о своих желаниях, и мы незамедлительно приступили к их исполнению. И вот, сидя напротив Клэр, которая призналась мне, что не любит, когда я кончаю ей в рот, потому что словно бы захлебывается, я грежу о том, как Биргитта встает передо мной на колени, и подставляет лицо под мое извержение, и принимает его волосами, лбом, носом… «Еще! — кричит она по — шведски. — Еще!» А Элизабет в розовом домашнем халате полулежит на постели, с немым восторгом наблюдая за обнаженным султаном и его полураздетой наложницей.
Как будто это важно! Как будто Клэр отказывает мне хоть в чем-то важном! Но, сколько бы я ни пенял себе за беспамятство, глупость, неблагодарность, душевную низость, безумную и самоубийственную утрату перспективы, нахлынувший на меня сейчас прилив похоти вызван отнюдь не молодой красавицей, с которой я еще совсем недавно вступил в совместную жизнь, сулящую обоюдное счастье и полное удовлетворение всех желаний, а воспоминанием о плюгавой кривозубой подружке, которую я последний раз видел десять лет назад, когда она глубокой ночью покинула нашу общую комнату, в страшной глуши, во Франции, километрах в тридцати от Руана; вот кто был мне истинной — столь же порочной и столь же пропащей — парой; вот кто — еще до того, как границы дозволенного, мною вроде бы раздвинутые, вновь начали неумолимо смыкаться, — заранее благословил и со страстной одержимостью ввел в обиход и самые необычные действия, и самые запретные мысли! Нет, Биргитта, прошу тебя, уходи! Но куда там… И вот мы с ней в номере отеля где-то на венецианских задворках — совсем неподалеку от того мостика, на котором меня сегодня сфотографировала Клэр. Я завязываю Биргитте глаза полотенцем, затягиваю узел на затылке как можно туже и, встав над ней во весь рост, принимаюсь (поначалу легонько) огуливать ее брючным ремнем между разведенных ног. Я слежу за тем, как она выгибается, норовя принять ожог каждого удара самою глубиной. Я слежу за ней с самозабвением, с каким никогда ничего не наблюдал в жизни. «Говори, — шепчет Биргитта, — говори!», и я заговариваю, вернее, принимаюсь тихо рычать, как опять-таки не рычал никогда и ни на кого.