Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 29 из 63



— Но ты клянешься, — спрашивает папа, — что с ним не знаком?

— Клянусь.

Мама проходит в гостиную и подсаживается ко мне на диван. Берет меня за руку и легонько стискивает ее. Втроем — мать, отец и сын — мы внимаем дверному звонку, как звонящему по нам колоколу.

— А знаешь, чем можно окоротить этого сукина сына раз и навсегда? — спрашивает у меня отец. — Крутым кипятком!

— Эйб! — восклицает мама.

— Но кипяток поставит этого мерзавца на место.

— Папа, не принимай близко к сердцу!

— А ты не делай вид, будто тебе всё как с гуся вода! Какого черта ты вообще якшаешься с подонками?

— Но я с ними не якшаюсь.

— Почему же тогда ты поселился в таком месте, куда они могут заявиться запросто, да еще и пристать к тебе? Тебе мало других неприятностей?

— Успокойся, пожалуйста, — вмешивается мама. — Наш мальчик не виноват в том, что этот маньяк сюда трезвонит. Здесь такое бывает. Он же тебе объяснил. Это Нью-Йорк.

— Так и что, если Нью-Йорк, надо зарывать голову в песок? Звонарь! — Отец вскакивает со стула, подбегает к домофону, орет: — Эй ты! Прекрати! Немедленно! Я его отец!

Гладя мать по руке (уже тоненькой как спичка), я шепчу ей:

— Да ладно, мама, не волнуйся, он этого все равно не сделает. Да и тот, внизу, не станет его дожидаться.

-.. А если хочешь ожог третьей степени, будет тебе ожог третьей степени! Найди себе такого же, как ты, и занимайся с ним чем хочешь, а к моему сыну не смей и на пушечный выстрел приближаться!

Мать умерла двумя месяцами позже, в кингстонской больнице. После похорон и поминок, когда гости уже разъехались, папа напоминает мне, чтобы я не забыл взять с собой и съесть все заготовленное впрок из их огромного холодильника. Как-никак, говорит он, это последнее, что состряпала на земле твоя мать. Она сделала это всего месяц назад.

— А ты, папа? Что ты теперь будешь есть?

— Я привык питаться на скорую руку еще до того, как ты появился на свет.

— Папа, а как ты вообще собираешься жить один? И каково тебе придется в сезон отпусков? Чего ради ты всех разогнал? Не надо храбриться. Оставаться один ты все равно не сможешь.

— За самим собой я, положим, прекрасно присмотрю. Ее уход не застиг никого из нас врасплох. Пожалуйста, возьми эту стряпню. Возьми ее всю. Ей этого хотелось. Она говорила, что стоит ей вспомнить твой пустой холодильник, как у нее мурашки по спине бегают. Она все это для тебя наготовила, — его голос предательски дрожит, — и только после этого смогла нас оставить.

Он начинает всхлипывать. Я обнимаю его за плечи.

— Никто не понимал ее, — говорит он, плача. — Наши постояльцы — уж в последнюю очередь. Она была хорошим человеком, Дэви. По молодости интересовалась всем, буквально всем. Нервной она становилась только на самом пике курортного сезона, когда все выходило у нее из — под контроля. Вот из-за этого над ней и посмеивались. А помнишь зато наши зимы? Тишину и покой? Наши маленькие семейные радости? Помнишь письма, которые мы зачитывали вслух зимними вечерами?

И тут, впервые с прошлого утра, когда она умерла, меня прошибает слеза. Слова о письмах служат спусковым механизмом.

— Конечно помню, папа, я все помню!

— Вот когда, сынок, твоя мама была самой собой. Только кто знал ее настоящую?

— Мы с тобой!



Но отец, грозно всхлипнув, повторяет:

— Кто знал ее настоящую?

Пластиковые контейнеры с замороженной пищей — их на самом деле совсем немного — входят в хозяйственную сумку, а ее папа подносит к моей машине.

— Возьми и съешь на память!

И вот я возвращаюсь в Нью-Йорк с полудюжиной пластиковых емкостей, и все они надписаны одинаково: «Язык с изюмной подливкой по знаменитому бабушкиному рецепту, на две персоны».

Через неделю я вновь еду в наш горный округ, на сей раз — вместе с дядей Ларри, забрать отца в Сидерхёрст, где он, как предполагается, поживет у брата с женою. Именно поживет, твердит папа, пока мы укладываем его чемодан в машину, поживет, пока не выйдет из ступора. Он не сомневается в том, что всего через несколько дней вновь станет самим собою. Просто ему надо взять себя в руки — и так оно и будет.

— Я с четырнадцати лет зарабатываю себе на хлеб насущный. Такого, как я, голыми руками не возьмешь.

— Пристегнись, мы уже отправляемся.

Помимо всего прочего, стоит зима, а значит, резко возрастает риск пожара. Конечно, сторож с женой никуда не денутся, но в отсутствие хозяина отцовская гостиница вполне может сгореть дотла.

Что правда, то правда: десятки таинственных пожаров прокатились по заброшенным гостиницам и мотелям с тех пор, как здешние края утратили славу модного летнего курорта среди нью — йоркских евреев (а произошло это примерно в ту пору, когда я поступил в колледж), но поскольку папе с мамой даже в эти трудные годы удалось сохранить остатки стареющей клиентуры и гостиница открывалась каждое лето, а ее окрестности выглядели живописно-ухоженными, отец никогда всерьез не опасался происков поджигателей. И вот сейчас, когда мы спускаемся с гор в долину, он только о них и думает. Поименно перечисляет мне и своему брату имена главных подозреваемых (лично им), тридцати — и сорокалетних, как он выражается, негодяев.

— Нет и нет, — отвечает он дяде Ларри, уже успевшему предложить стандартную версию происходящих несчастий, — нет, это даже не антисемиты! Поджигатели для такого слишком глупы. Просто жалкое местное отребье, место которому в сумасшедшем доме. Они пускают красного петуха просто для потехи. А если наша гостиница сгорит, знаете, кого обвинят в поджоге? Я видел такое уже десяток раз. Меня! Заявят, будто я позарился на страховку. Мол, раз уж жена моя умерла, я решил сделать ноги. И пламя позора спалит мое безупречно доброе имя! А есть у меня и другое подозрение. Я часто думаю: а что, если дома поджигают наши пожарные? Они ведь у нас добровольцы. Лень им сидеть без дела, а ведь как славно облачиться в доспехи, взять брандспойты и с ветерком прокатиться по горам на пожарной машине.

Даже после того, как его с комфортом устраивают в бывшей детской Лоррейн, отец не перестает тревожиться за судьбу маленькой империи, воздвигнутой его потом и кровью. Каждую ночь, разговаривая с ним по телефону, я пытаюсь успокоить его, а папа отвечает, что лишился сна из-за страха перед поджогом. Да и другие мысли волнуют его по-прежнему.

— А что этот педик? Отстал от тебя наконец?

— Отстал. — Кто-нибудь назвал бы это ложью во спасение.

— Вот видишь! Стоило хорошенько пригрозить ему… К несчастью, попадаются люди, которых ничем, кроме грубой физической силы, не проймешь, — говорит мой отец, ни разу в жизни никого и пальцем не тронувший.

— А как там дядя Ларри и тетя Сильвия?

— Чудесно! Лучше быть не может! Буквально через слово твердят: «Оставайся у нас насовсем!»

— Что ж, это звучит обнадеживающе, — говорю я ему.

Нет, отвечает он, ничего в этом нет хорошего. Но еще десять дней — и пройдет первая боль утраты, мне станет полегче. Наверняка станет. И тогда я вернусь домой, пока эта чертова гостиница не сгорела дотла.

Но проходит пять дней, потом еще пять, и вот, после воскресной автомобильной поездки вдвоем со мной (в ходе которой мы оба дали волю чувствам), отец соглашается-таки выставить «Венгерский Пале-Рояль» на продажу. Уронив голову на руки, он громко сетует:

— Но я ведь никогда никого и ничего не бросал!

— Послушай, папа, стыдиться тут нечего. Просто жизнь повернулась к нам таким боком.

— Но я не сдаюсь, — весь в слезах, уверяет он.

— А никто и не подумает, будто ты сдался, — отвечаю я по дороге домой к Ларри с Сильвией.

И на протяжении всего этого времени не проходит и ночи, чтобы я не вспомнил о девушке, с которой знался всего два месяца, причем давным-давно, двадцатидвухлетним сексуальным экспериментатором, о девушке с медальоном на шее, с портретом отца в медальоне. Я даже подумываю, не написать ли ей на стокгольмский адрес родителей, я даже поднимаюсь с постели и роюсь в бумагах в поисках этого адреса. Но сейчас Элизабет, конечно, давно уже замужем, родила двух-трех детей и наверняка не хочет обо мне и думать. Ни одна женщина на свете не думает обо мне, как минимум не думает обо мне с любовью.