Страница 58 из 64
Через несколько часов в этом гудящем столпотворении мои нервы начали сдавать. Когда прилетели искавшие нас самолеты и стали кружить надо мной, я замахал руками, пытаясь их отогнать, спутав звук моторов с гудением насекомых, пытавшихся усесться на мои губы и лоб.
Я видел свою мать. Она склоняла голову набок, полузакрыв глаза. Прижимала руку к сердцу. Я видел ее в той же позе, что и несколько лет назад, когда с ней случился первый приступ инсулиновой комы. У нее было серое лицо. Ей приходилось делать над собой невероятное усилие, но, чтобы спасти всех сыновей на свете, ей не хватало сил. Она могла спасти только своего.
— Мама, — сказал я ей, поднимая глаза. — Мама.
Она смотрела на меня.
— Ты мне обещал поберечься, — сказала она.
— Не я вел самолет.
И тут я испытал прилив бодрости. Среди нашей провизии на борту был мешок зеленых африканских апельсинов. Я пошел за ним к кабине. До сих пор вижу, как стою рядом с разбившимся самолетом и жонглирую пятью апельсинами, несмотря на слезы, порой затуманивавшие зрение. Всякий раз, когда у меня начинался приступ паники, я хватал апельсины и принимался жонглировать. Речь шла не только о том, чтобы взять себя в руки. Это было все, что я мог сделать, чтобы заявить о своем достоинстве, о превосходстве человека над всем, что с ним случается.
Я провел там тридцать восемь часов. Меня нашли внутри наглухо закрытой кабины, в адской жаре, без сознания от обезвоживания, но без единой мухи на теле.
И так все время, пока я был в Африке. Всякий раз, как я взлетал, небо с лязгом отбрасывало меня, и в грохоте моего падения мне слышался чей-то тупой и насмешливый хохот. Я падал на землю с удивительной регулярностью — сидя на заднице у перевернутой машины, с последним письмом от матери в кармане, где она с несокрушимой верой говорила о моих подвигах, я вешал нос, вздыхал, потом вставал и предпринимал еще попытку, стараясь изо всех сил.
Не думаю, что за пять лет войны, половину которых я провел в эскадрилье, прерываясь лишь на госпиталь, я выполнил больше четырех-пяти боевых заданий, о которых вспоминаю сегодня со смутным ощущением, что все-таки был хорошим сыном. Целые месяцы протекали в рутине будничных полетов, напоминавших скорее поездки в общественном транспорте, нежели золотую легенду. Когда нас с товарищами отправили в Банги, во Французскую колониальную Африку, чтобы обеспечить воздушную оборону территории, которой никто кроме комаров не угрожал, мы в своем раздражении вскоре дошли до того, что бомбили гипсовыми бомбами губернаторский дворец, скромно надеясь, что власти все же заметят наше нетерпение. Нас даже не наказали. Тогда мы попытались стать нежелательными, устраивая на улицах маленького городка шествия чернокожих граждан с плакатами: «Мирное население Банги требует: летчиков — на фронт!» Наше нервное напряжение искало разрядки в двух играх, часто приводивших к трагическим последствиям. Безумное трюкачество на изношенных машинах и намеренный поиск опасности стоили жизни многим из нас. В Бельгийском Конго, пролетая с одним товарищем на бреющем полете над стадом слонов, мы врезались в одну из этих зверюшек; погибли и слон, и пилот. А когда я вылезал из-под обломков «Люсиоля», меня вдобавок еще отделал своим посохом и наполовину оглушил местный смотритель, чьи возмущенные слова «Ни у кого нет права так относиться к жизни!» надолго врезались мне в память. Меня почтили пятнадцатью сутками строгого ареста, во время которых я пропалывал сад у своего бунгало, где трава каждое утро вырастала быстрее, чем щетина на моих щеках, потом вернулся в Банги и томился там, пока Астье де Вийятт по-дружески не вернул мне наконец мое место в эскадрилье, действовавшей тогда на абиссинском фронте.
Так что хочу ясно сказать: я ничего не совершил. Ничего, особенно когда думаю, с какой надеждой и верой ждала меня старая женщина. Я всего лишь отбивался. Даже не бился по-настоящему.
Кое-что из того, что я пережил тогда, будто полностью выпало из моей памяти. Один товарищ, Перье, чье слово я никогда не поставлю под сомнение, рассказал мне много лет спустя после войны, что как-то раз, вернувшись поздно ночью в бунгало, которое делил тогда со мной в Фор-Лами, он обнаружил, что я лежу под москитной сеткой, прижав дуло револьвера к виску; он едва успел подскочить, чтобы отвести выстрел. Вроде бы я объяснил ему свой жест отчаянием, дескать, оставил во Франции без средств старую больную мать, и все ради того, чтобы бессмысленно гнить вдали от фронта, в какой-то африканской дыре. Сам я не помню этого постыдного случая; вдобавок, на меня это ничуть не похоже, поскольку во время приступов отчаяния, всегда довольно яростных, но и быстро проходящих, я склонен ополчиться не против самого себя, но против внешнего мира, поэтому, честно говоря, я не стал бы резать себе ухо, как Ван Гог, а уж скорее прельстился бы в такой момент чьими-нибудь чужими ушами. Тем не менее должен добавить, что месяцы, предшествовавшие сентябрю 1941 года, довольно смутно сохранились в моей памяти из-за гнуснейшего брюшного тифа, которым я в то время болел. Болезнь стоила мне соборования, стерла некоторые эпизоды из памяти и заставила врачей утверждать, что даже если я и выживу, то никогда не верну себе рассудка.
Итак, я присоединился к своей эскадрилье в Судане, но эфиопская кампания уже заканчивалась; взлетая с аэродрома Гордонс-Три в Хартуме, мы не встречали итальянских истребителей, а редкие завитки дыма от зенитных орудий, видимые на горизонте, походили на последнее издыхание побежденного. Возвращаясь на закате, мы таскались по ночным кабакам, куда англичане «интернировали» две труппы венгерских танцовщиц, оказавшихся в Египте как раз когда их страна вступила в войну против союзников, и на заре снова вылетали на прогулку, не встречая видимого противника. Я ничего не мог дать матери. Вообразите, с каким чувством горечи и стыда я читал ее письма, где она пела мне о своей вере и восхищении. Я не только не возвысился до всего того, чего она от меня ожидала, но скатился к обществу бедных девиц, чьи хорошенькие личики таяли на глазах под безжалостным в мае суданским солнцем. Меня постоянно мучило ужасное чувство бессилия, и я старался, как мог, обмануть себя и доказать, что во мне еще осталось что-то мужское.
Глава XXXVIII
Мой упадок усугублялся навязчивым и саднящим воспоминанием о мимолетном счастье, пережитом недавно. Если я о нем еще не упоминал, то лишь по недостатку таланта. Всякий раз, когда я подымаю голову и вновь берусь за свой блокнот, слабость моего голоса и убожество моих средств кажутся мне оскорблением всему, что я пытаюсь высказать, всему, что я любил. Быть может, однажды какой-нибудь великий писатель почерпнет из того, что я пережил, вдохновение под стать своему дару, а значит, я все же не напрасно начертал эти строки.
В Банги я жил в маленьком бунгало, затерянном среди банановых деревьев у подножия холма, где каждую ночь, словно светящаяся сова на ветке, сидела луна. Каждый вечер я устраивался на клубной террасе у берега реки, лицом к Конго, начинавшемуся на другом берегу, и слушал единственную пластинку, которая там имелась: Remember our forgotten men.
Однажды я увидел, как она шла по дороге с обнаженной грудью и несла на голове корзину фруктов.
Вся прелесть женского тела в его нежной юности, вся красота жизни, надежды, улыбки и такая безмятежная поступь, словно ничего плохого просто не может случиться. Луизон было шестнадцать лет, и, когда ее груди льнули ко мне, у меня порой возникало чувство, будто я уже всего достиг и все совершил. Я навестил ее родителей, и мы отметили наш союз по обычаю племени; лейтенант Штаренберг, австрийский князь, из-за превратностей бурной судьбы ставший пилотом нашей эскадрильи, был моим свидетелем. Луизон перебралась ко мне. Никогда в жизни мне не доставляло большего наслаждения смотреть и слушать. Она совершенно не говорила по-французски, а я ничего не понимал из ее слов, разве только, что жизнь прекрасна, счастлива, чиста. Ее голос делал тебя навсегда безразличным к любой другой музыке. Я не сводил с нее глаз. Изящество черт и небывалая хрупкость, веселые глаза и мягкие волосы — как описать ее, не предав памяти о дарованном мне совершенстве? А потом я вдруг заметил, что она немного покашливает, и в крайнем беспокойстве, уже решив, что туберкулез поразил это тело, слишком прекрасное, а потому слишком уязвимое, отправил ее на обследование к майору Виню, военному врачу. Кашель оказался пустяком, но у Луизон обнаружилось на руке странное пятно, поразившее врача. Тем же вечером он пришел ко мне в бунгало. Казался смущенным. Все знали, что я счастлив. Это бросалось в глаза. Он сказал, что у малышки проказа и что я должен с ней расстаться. Говорил как-то неубедительно. Я отвергал все. Отвергал просто и ясно. Не мог поверить в подобное злодейство. Я провел с Луизон ужасную ночь, глядя, как она спит в моих объятиях, ее лицо даже во сне светилось радостью. И сегодня еще не знаю, любил ли я ее или же просто не мог отвести от нее глаз. Я долго, пока мог, не выпускал Луизон из своих объятий. Винь ничего мне не говорил, ни в чем не упрекал. Просто пожимал плечами, когда я ругался, богохульствовал, угрожал. Луизон начала лечиться, но каждый вечер приходила спать подле меня. Никого и никогда я не прижимал к себе с большей нежностью и болью. Я согласился расстаться с ней, только когда мне растолковали, подкрепив слова газетной статьей — я ничему не доверял, — что недавно в Леопольдвиле было испытано новое лекарство против бациллы Хансена и удалось несколько стабилизировать, а возможно, и излечить болезнь. Я посадил Луизон на борт знаменитого «летающего крыла», курсировавшего между Браззавилем и Банги, которое тогда вел старший унтер-офицер Субабер. Она покинула меня, а я остался стоять на аэродроме, сжав кулаки. Ощущение было такое, будто меня ограбили, будто не только Франция, но и вся земля захвачена врагом.