Страница 7 из 27
Оркестр молчал. Музыканты ощущали хоть какую-то, да вину. Беда стряслась, когда они проходили, играя марш-пасодобль. Рябой плосконосый музыкант, корнет-а-пистон, чесался, ловил блох, словно читал мелкую нотную запись. Большим и указательным пальцами он хватал самых крупных, кровавых — то были целые ноты, — но не гнушался восьмушками и шестнадцатыми, скакавшими кто где. без нотных линеек.
А зрители — подумать только! — все хлопали, полагая, что это ч есть означенный в программе номер: «Пожиратель огня». Тот же— кто должен был и впрямь глотать пламя, бесстрастно взирал на муки дона Антельмо, ковыряя спичкой в зубах.
Владетель сокровищ остался с труппой до конца. Дочка дона Антельмо попросила разрешения приклеить отцу искусственные усы, чтобы похоронить его усатым, как он был при жизни. Губы сгорели, пришлось клеить к зубам.
Безбородые белые слуги с черными косами собирались имеете, все же не так страшно (особенно пугал их серый пепел, осевший на одеждах) и раскапывали босыми ногами фамильную усыпальницу, где по велению Владетеля сокровищ должен был найти последний покой дон Антельмо Табарини. Ему выпала честь улечься там первым, ибо никто из здешнего рода похорон не дождался, все исчезли, не пожелав гнить в земле.
Юный Владетель сокровищ пытался себе представить то, что слуги, несомненно, от него скрывали, — судьбу былых хозяев, которых никогда не было в доме, вечно они странствовали или исчезали совсем. Преходящее благо, достояние кочевников, утерянное оседлыми людьми. Одни уйдут и не вернутся, словно умрут, чтобы порвать с семьею, от которой только и спасешься что бегством или безумием. Другие облачатся в траур, тоскуя под гнетом будней, обращавших крошки в песок, соль — в слезы, любовь — в скуку, круг света от уютной лампы — в отверстие бездонного колодца. Юный Владетель видел, как борются они с роднею, со слугами, с вещами, с тенью, тоже одетой в траур с головы до ног. Был и такой, который боролся с собственным отражением, бил зеркала, чтобы уничтожить свой образ. Тот исчезал, он убивал себя в стекле и так остро чувствовал смерть, что потом слонялся по дому, словно бродячий призрак, неприкаянная душа, пережившая свое тело.
Бедный убийца отражений! Его прозвали Коршуном за траурный костюм с желтизной, за редкие волосы-перья, прилипшие к хищной головке, и за то, что зимою он странствовал с места на место, волоча за собой постель, стол, стулья, книги; начиналось же это, когда недвижным водопадом низвергнутся на пол стекла, прольется зеркальная вода, и слуги сметут ее, словно градины первых ливней.
Легкий, как время, он выходил каждый месяц, тринадцатого, в полночь, из своей недолговечной спальни, чтобы возжечь восковые черные свечи, горевшие очень ярким, очень желтым огнем перед крестом Злого Разбойника, который верил, что от человека остается лишь мертвое тело и всякий, рожденный на свет, становится только прахом, как бы велик и могуч он ни был при жизни.
— Воистину умерший, прости мою немощь!.. — взывал он. стоя на коленях перед мерзким распятием. — Когда я гляжу в черкало, мне мерещится, будто там, за этой жизнью, есть что-то еще. Вот мой грех, и я тебе каюсь. Много раз оскорблял я тебя, но обещаю, отче, больше не заглядывать туда, где мне видятся иные пути, ибо ты их отверг, смеясь последним смехом, когда обманутый мечтатель предлагал тебе рай.
Дыхание его отдавало гнилой утробой, хищная птичья головка судорожно тряслась, глаза неотрывно глядели на распятие, напоминавшее цифру тринадцать: кресте кривой перекладиной — единица, изогнутое тело — тройка.
— Я ненавижу Люцифера, — говорил Коршун, понизив голос, — глупого ангела, низвергнутого в ад за то, что он возжелал сравниться с Богом, и беззаветно люблю тебя, ибо ты, распятый Разбойник, зная свою участь, отверг убежище небес, твердо веря, что и сам ты, и все мы — лишь тленные тела.
Все так же тихо, прерывисто, едва разжимая губы, он говорил:
— Ты висишь на кресте, ты прикручен веревкой, ты страшно страждешь, ты вывалил язык — это последнее кощунство, — а дерзкий извив твоего тела — мятеж против слепых сил судьбы!
Утренний свет — толстое стекло, опаленное пламенем и раздробленное в мокрую пыль — облекал со всех сторон изможденного убийцу отражений. В бесконечном зеркале мира, покрытом с изнанки амальгамой, занималась заря, а несчастный Владетель ощупывал пальцами все, что было в нем от плоти, не желая укрыть в раю единственную истину — тело.
— Не попусти моему отражению затеряться в краю вымысла! Укрепи меня, не дай выйти из здешнего, вещного, мирского! Зачем ты дозволяешь мне изменять твоему примеру? Ты — Злой Разбойник, ты — вор, ибо деянием своим ты украл мнимый мир у тех, кто в него верил. Ты покусился на царство отражений и победил его!
Мечась между грехом и покаянием, Коршун пришпорил коня, прыгнул как был, верхом, в Нищенскую лужу, и на сей раз вода не вернула ни облика его, ни тела, схоронив их в таинственном спящем зеркале.
Похоронив дона Антельмо, циркачи перессорились друг с другом. Каждый хотел власти. Начались сплетни, раздоры, ночные драки. Наконец стали биться в открытую. Когда воюют в доме, в семье, самая мирная утварь становится снарядом, а защищаются как могут, — за колонной, за Ширмой, за креслом пли в запертой на ключ комнате, перед которой враги, истошно вопя, колотят в дверь ногами.
В цирке же — что в чистом поле, тут не спрячешься. Под огромным куполом пусто, и противникам едва удавалось укрыться от летящих предметов на местах для публики, за полотнищем, заменявшим двери, или за кулисой, — больше негде. Если бы не цирковая прыть, помогавшая увернуться, многие были бы тяжело ранены.
Но это не все. Не только поле боя — оружие было иным, чем в семейных битвах.
Укротитель объявил себя преемником дона Антельмо. но его не послушались. Он взъярился и пригрозил выпустить на волю зверей.
— Тогда признаете мои права! — зычно орал он, отскакивая в сторону, ибо циркачи метали в него самодельные снаряды так рьяно, что зазевайся он на миг — и ему раскроили бы голову, туго набитую воспоминаниями об охотничьих подвигах в Африке.
— Или я главный, или вами займутся звери… Звери да бич!..
Сквозь ломкие зигзаги крика слышался свист хлыста, сверкавшего, словно молния, в сильной руке, наполовину спрятанной под манжетом раззолоченной парадной униформы.
Ана Табарини, дочь дона Антельмо, подошла к Укротителю, едва одета — угрозы загромыхали, когда она была в одном белье, — и притворилась, будто согласна. Она натягивала халат, не противясь объятиям мужчины, возомнившего, что власть и любовь явились к нему сразу, вместе, — и вдруг, вырван хлыст, впилась звериными зубами в большое ухо, явственно намереваясь вырвать его, если Укротитель не отдаст ключи от клеток. Несчастный циркач, которого кусы вал и и настоящие звери, побагровел, посинел, почернел (что никак не подходило к его золотисто-бронзовой щетине), взвыл от боли, заметался — Ана впивалась все сильнее, — но не выпустил ключей из скрюченных, словно когти, пальцев.
Клоун Белый Хуан вырвал их в одно мгновение и понесся прочь, аза ним кинулся негр, длинный и тонкий, как угорь. Заметив, что ключи у клоуна, он решил отнять их и стать главным, и это удалось бы, если бы Хуан не ускользнул, не пересек арену и не взобрался по канату на одну из трапеций; хотел он втянуть и канат, но опоздал — преследователь быстро карабкался вверх.
Не дожидаясь поражения, клоун швырнул ключи одному из своих, приятелю Аны Табарини, который укрылся на местах для зрителей и взывал оттуда к нему, выразительно протягивая руки.
Связка ключей пролетела под куполом, звеня, словно метеор, прорезающий небо. Вернее, звук был такой, будто кто-то из музыкантов ударил в треугольник, перекрывая глухие стуки, звяканье меди и звон разбитого стекла.
Образовались две партии. Сторонники Аны Табарини защищали ключи, чтобы Укротитель не открыл клетки и не пришлось признать его власть — как-никак, угроза немалая, да и звери проголодались.