Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 15 из 27

Он столько искал! Вечно жующие служанки мешали ему уснуть. Болтали они на кухне, но спать все равно мешали. Здесь, под навесом, было сдвинуто с места все, что только можно сдвинуть, — ему помог Сурило, чьей могучей душе соответствовали какие-то лишние мышцы, придававшие поистине звериную силу. Вот он и сдвинул бочонки с монетами и пеплом, кожаные кошели с остатками песка и меди, огромные ларцы с бумагами — скелетами счетов, договоров, расписок. Смеясь, играя силой, горбун освобождал кусок доски, на который указывал мальчик, а потом подметал, чтобы тот мог приникнуть ухом к чистому полу.

Теперь Юный Владетель больше не ходил на галерейку. Тишину дважды прорезал гром, хотя дождя не было. Стволы и ветви расплывались в сумерках, словно призраки, между ближними деревьями — четкими и смутными холмами, смутным образом настоящих, но далеких холмов.

Он не ходил на галерейку, за ней присматривал Сурило, чудище и божок. Лучшего сторожа не найти. Прежде мальчик посещал свои владения в поисках тайных входов и выходов, нынче тайны являлись сами, только начнет смеркаться, и мерещится то, что есть. и то, чего не бывает; то, что обретает плоть не на свету, не в темноте, в одних лишь сумерках, — словом, тогда, когда у настоящих предметов возникают мнимые очертания. Ничего этого нет, все мерещится, а на вид — истинное, живое. Верхушки огромных сейб, малюсенькие деревца, холмы, арки, башни, окна, ограды, звери, крестьяне, рыбаки.

И не поймешь, как столько всего уместилось в мечте, в видении!

Мечта и видение окутывали распятых в молельне — Злой Разбойник висел посередине, — но ведь и сами они были мечтой, как и слуги, камни с черными косами, чутко дожидавшиеся сгинувших хозяев.

Он боялся шевельнуть головою, еще хранившей в прядях волос дневное тепло, а сумерки сгущались, и на печальном лице мерцали недвижные глаза, подобные озерам, полные любви, бродившей в его теле как у всех подростков.

Рыбаки не хотели взять его с собой и все же взяли. Это было опасно, но они его взяли в этот вечер туда, к Нищенской луже.

Где же луна? На небе? В воде? Кто спугнул ее? Никого нет, не видно… Может быть, Коршун?

Он оглядел из-под ресниц и глубину небес, и поверхность. Огромный круглый змей из старой золотой фольги… Быть может, Коршун смотрит с неба на того, кто летит в воде? Быть может, он смотрит из воды на того, кто летит в небе, словно змей с лицом Индиги, обернувшийся льдистым кроликом?

Нет, Юный Владетель, этого быть не может. Там, наверху, он увидел бы: чем ты выше, тем дальше от цели. С узких, как волос, тропинок слетают звезды.

Нет, Юный Владетель, не может этого быть! Он захлебнулся бы, даже в скафандре, под тяжестью вод, в глубине, и не поймал бы круглого, золотистого змея почти без бахромы, с маленькими глазками и смеющимся ртом. Отблеск — это нить. Что делать с ней, бросить в воду? Отнести Сурило? Привязать к воздушному шару, чтобы стянуть змея с небес? Привязать к рыбе, чтобы выудить из пруда? Нет, милый ты мой, все не то, все не так. Ни шарик его не изловит— он взлетал выше туч, выше звезд; ни рыба, доплыви она до самого дна.

Что это за кратер на горе? Как, ты не знаешь? Тут плавили колокол Злого Разбойника, повторявший в уменьшенном виде очертания вулкана. Знаешь? Зачем же спросил? Нет, я не знаю. Чего же качаешь головой, будто киваешь: «Да, да»?

Между золотым змеем в небе и золотым змеем в Луже уместится повесть про колокол, не возвращаясь в былое, как возвращаются ночью, и во сне, и пробуждаясь.

Плачет… Кто же это плачет? Кто-то плачет в шкафах, в углах, по всей молельне. Сперва одна монашка, потом другие — плачут-заливаются. Нежные, бледные, холодные лица орошает горячий водопад. Та. что рыдает пуще всех… нет, не та… нет, все-таки та стерегла чашу и золотую кадильницу, которую вынимали только в День непорочного зачатия. Монахиня так боялась, так тряслась, едва дышала, что. подкрепления ради, приходилось помазать ее

Золотая кадильница Приснодевы, снизу — девять ангельских головок, самый сосуд сплетен из крыльев, и в него — бережно, любовно — клали хрупкий, но крепкий уголь, от которого золы не остается, и мирро, и ладан. Вынимали кадильницу только в этот декабрьский день, на великий праздник, тихо, незаметно брали из сандалового ларца, который стоял в большом шкафу со скрипучими створками; никто не мог открыть его бесшумно, железные петли защищали сокровище, словно злые псы, если кто пытался тронуть дверь красного дерева, в одну створку, без украшений, дерево-и все.

Кто же украл кадильницу? Бывали здесь одни монашки. Община решила, что каждый вечер послушницы будут бичевать себя до крови. Монахини постились, молились, причащались, читали молитвы по четкам, пели гимны, и все впустую, кадильницы нет как нет.

Может, ее стащил бес? Но ведь если бы, упаси Господь, нечистый вошел в ризницу, остался бы запах дерева и от одежд попахивало бы паленым.

«Не иначе, как ангел… ангел… ангел…»— утешали монашки друг друга, а так — молчали, постились да плакали втихомолку, ибо нельзя сокрушаться о земном благе, это губит душу, даже если благо — единственный сосуд, достойный священного ладана.

«Ангел Господень, — твердили они, стараясь поменьше страдать по золотой утрате, — спустился с небес и взял ее — просто взял, не украл, дабы кадить Приснодеве на небе».

По склонам горы, в кратере которой плавился колокол, взбирались Владетели сокровищ. Они сходили на берег с пиратских бригов, чтобы бросить в плавильню, в кипящий металл и лаву, золотые бруски, монеты, драгоценные камни. Вслед за ними шли те, кто нес дары победнее. Одни кидали в кратер, озаряющий небо алым светом, обручальные кольца, другие — серебряные деньги, нанизанные на нить среди жемчужных капель, третьи — перстенек, тонкий, как родившийся месяц, четвертые — кошель с золотым песком, пятые — блюдце, ложку, чашку, все из серебра, крест, браслет, булавку для галстука, уздечку, ну что УГОДНО, чтобы упрямый сверкающий металл вспенился тусклым золотом.

Коршун хотел принести в жертву змея, бросить свою луну в преисподнюю, где плавился колокол. Хотел, да не смог. В холодной руке, обтянутой черной перчаткой, осталась нить всех дорог и нить отражений, а наверху и внизу, в небесах и в воде, летел круглый змей, свободный, уже не связанный с желтолицым владельцем. Серые зубы ощерились, Коршун вздрогнул, увидев среди нитей то. чего никак не ждал. Что же это? Быть не может! Не может быть такого змея! А если может, откуда он взялся, как запутался в осиротевших нитях от того, другого, круглого, в ком воплощен и настоящий и вымечтанный облик Индиги?

Тени бросали в кратер свои жертвы. Коршун прибавил шагу. по вдруг — вот незадача! — увяз в сосновой смоле. Золотые звездные слезы не пускали его дальше. Вскоре он понял: это сама Индига. спрятавшись в соснах, хочет его удержать золотыми слезами. Он попросил ее: «Пусти!»— она пустила: он с превеликим трудом добрался до жерла и бросил в плавильню то. что нес, — то, что вместо змея запуталось в нитях, словно обломок луны.

Уже рассвело. Рассеялся багрянец кошмара, все затихло, хотя и пели утренние птицы, пели, свиристели, щебетали, заливались, вторя друг другу, выводили трели, щелкали, клюв да лапки, голос да перья.

Коршун бросил в плавильню ценный дар, случайно попавший ему в руки. Падая вниз, тот трещал, словно змей на ветру, а Коршун скалил серые зубы, прежде чем вернуться в пруд, где в зеленых сумерках вод плавали отблески зари и склизкие сонные водоросли.

Колокол вынули из кратера, отнесли на башню, и он висел там всем на диво, дожидаясь, когда в него ударят, славя истинного Отца и Господа, отвергавшего рай.

Ударить должны был и двадцать девятого февраля, в день Злого Разбойника, а пока что колокол увили тринадцатью терновыми венцами. Огромная ослепительная опрокинутая чаша томилась в колючей тюрьме, но до поры до времени. Когда зазвонят, тернии исчезнут. Как только тяжелый язык коснется стенок, отлитых из золота и лавы, венцы упадут, останутся розы, спрятанные доселе, как спрятан в металле звон.