Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 38 из 122



Вспомнил Захаров околку льда, захват Лисовским радиорубки. С нее и началось, вернее, после нее. Когда офицеры обратились за помощью к Англии, Захаров хотел вновь собрать команду. Он понимал, что англичане могут откликнуться на призыв офицеров, а не Российского правительства, и не отправят «Соловья Будимировича» в Архангельск, а уведут к себе, как увели ледокол. И он ждал матросов. Как быть? Но в кубрик к нему пришли всего шесть человек. Остальные — по своим углам. Офицеры, заботясь о себе, невольно заботились и о них. Хотя угон парохода за рубеж дело бесчестное, многие в экипаже решили отсидеться, отмолчаться — и совесть у них будет чиста. Пусть офицеры мараются. С них весь спрос.

— У нас свое правительство. Нечего через голову прыгать! — настаивал Захаров, взывая к товарищам.

Глубокие трещины, как во льду во время прилива, разделили экипаж на маленькие группки, землячества со своими особыми интересами.

— Я знаю одно, — говорил Захаров, — сила офицеров в нашей слабости, а наша слабость в разделении. Каждый сам за себя. На этом не кончится, попомните меня.

И вот добыча мяса.

— Оружие нам! Я давно говорил! — свесившись с койки, кричит Сергунчиков. — Иначе подохнем!

— Добычу в общий котел. В первую очередь ослабшим. — Захаров за столом поправлял толстый фитилек в плошке с жиром. Он больше дымил, чем светил, и его время от времени подтягивали. Когда фитилек разгорелся, Захаров, усмехнувшись и как бы подшучивая, заговорил по-другому: —Тоже мне варево из нерпы. Кроме рыбьей вони — ничего.

Еще больше озлился Сергунчиков: издевается Захаров?

— Они будут обжираться, а мы подыхай?

— Пока каждый сам по себе — будут! — Захаров безотчетно вымещал на Сергунчикове свое недовольство экипажем: не поддержали его — и получайте! Общего промысла, как велит Архангельск, не будет. Каждый сам по себе!

А Сергунчикову не до счетов, не до шуток. Поднялся, волосы дыбом, словно кто потянул за них к потолку.

— И ты с ними заодно? Подбросили кусок?

— Раскрыл рот, — вспыхнул и Захаров. — Язык без костей, известное дело.

— У меня без костей, а твой костистый. Обезоружить надо было давно, а ты все «постепенно да постепенно», — не унимался взъерошенный Сергунчиков.

— Сходи попроси.

— Я просить не буду. Возьму — и конец. Сам говорил: на одном пароходе для всех один порядок. Говорил? А теперь? Разбить осиное гнездо! Обнаглели!

Стояли друг против друга, вздрагивая от гнева.

— Тиха, тиха, — шелестел сбоку усохший, сгорбившийся Яков. Постоянная улыбка на его лице слиняла, превратившись в жалкую гримасу.

— И ты заткнись! — до надсады в горле вопит Сергунчиков.

— Не трожь человека! — вступился Захаров.

Кричали обидные, жестокие слова и чем больше распалялись, тем больше были несправедливы. А Яков, растерянно моргая, хватал то одного, то другого за руки.

— Ах нехоросо! Зачем кричать?

Сергунчиков бросился на него с кулаками. Но тут же в защиту ринулся Захаров, с ближайшей койки соскочил еще кочегар. Общими усилиями Сергунчикова подмяли.

Тяжело дыша, с разорванным рукавом, Захаров в растерянности посмотрел на истощенных, бледных и обросших товарищей, на лежащего на полу Сергунчикова, на тенью скользнувшего на свое место Якова. И вдруг почувствовал духоту кубрика, увидел разбросанную одежду, покрытый слоем сажи стол. Ужаснулся: что это? Как дошли до жизни такой?

В кубрике всегда тесно, но всегда было и чисто, он постоянно проветривался. Когда они стали такими неряхами, такими лежнями психованными?



— Подними меня! Дай руку! — кричит Сергунчиков. — Заморозить хочешь? Пусти!

Под ногами грязно и сыро. Скопившаяся в помещении влага оседала на стенах и ручейками скатывалась по ним, растекалась по палубе кубрика. Из-под двери ее обдавало холодом, и она густела снеговой, черной кашицей.

— Братцы, что же мы? Заживо себя хороним? — Захаров склонился к Сергунчикову, помогая ему подняться. От прилива крови зашумело в голове, перед глазами поплыли красные круги. Несколько секунд переждал. Примиряюще попросил: — Не дури только.

Сергунчиков поднялся. Стоял пошатываясь, что-то ждал, но вдруг плечи обвисли, сгорбился, обмяк как мяч, из которого выпустили воздух, поплелся к своей койке.

В душе Захарова дрогнуло и защемило. Не отрывая обеспокоенного взора от Сергунчикова, взволнованно заговорил:

— Братцы, так нельзя. К добру лежка не приведет, попомните мое слово. Вахты надо стоять. Приборку делать. Иллюминаторы от снега очистить. Солнце жарит вовсю, а мы в темени.

— Не то говоришь, Захаров. Надо добывать оружие. На свежем мясе сразу очухаемся. — Сергунчиков настороженно смотрит со своей койки. — На одном сыре скоро ноги протянем. Откуда силам браться? От чего? Полфунта сыра на день. А варево? Не тот курс, Захаров.

Долго не спал Захаров ночью. В чем-то Сергунчиков и прав, в чем-то излишне зол, но ясно как божий день — дальше так нельзя.

С каждым днем дрейфа отношения с посетителями салона у Рекстина все прохладнее и прохладнее. Он отошел от них, но не спустился к тем, которые внизу. Он сам по себе. И все время темнее ночи, которая давит пароход.

В первый день дрейфа он лихорадочно искал выход из положения, как известно, все требовал ледокол. Потом ждал благоприятных ветров, которые бы разогнали лед. Но с провалом одной надежды за другой в душе у него глохло и что-то умирало.

Он зажил в отупелом равнодушии, как в полусне. Вот еще день прошел, вот еще. Дни уходили, а в тех, что придут, спасение или смерть? Над этим только и думал.

Единственным его желанием было ни с кем не встречаться, не разговаривать, не давать распоряжений. Пусть все идет как идет.

Если бы ему тогда сказали, что своими расчетами-просчетами он обрек всех на гибель и за это его расстреляют, он бы не дрогнул. Покорно стал бы у поручней, ожидая исполнения приговора...

Только ничего ему не говорили. Приговор читал на лицах моряков и пассажиров и мыкался по пароходу, стараясь не видеться с ними, а если этого нельзя было избежать, то смотрел под ноги, отвечал на вопросы или проходил мимо, испуганно и торопливо, как ночная птица в светлую пору дня.

Не мог он спрятаться и в своей каюте. Постоянный вопрос в глазах жены жег сильнее открытых попреков. Чего она ждет? О чем спрашивает? Что может быть, когда вокруг лишь лед и ветер? А она держала на руках дочь и молча ждала.

И в нем рождалась враждебность к этим двум близким ему людям. И, осознавая это, он пугался. Как можно? Они же самые дорогие!.. Но и самые требовательные, самые суровые. А он ничем не мог им помочь. В них был самый болезненный, самый горький укор.

В одиночестве было легче. Ничего не отвлекало от бездумной мрачной сосредоточенности.

Так было до того светлого дня — седьмого марта, когда из Архангельска пришла радиограмма, что вся полнота власти на пароходе возлагается на него. — Мне доверяют, — взволнованно и удивленно говорил Рекстин, будто получил новую, неизвестную доселе должность и не знал, справится ли с ней.

Он уводил первый пароход из Архангельска, он попал в ледовый плен, но ему верили, оставляли капитаном, и к нему возвращалась прежняя ответственность за судно и за команду, за пассажиров. Он больше не мог безучастно смотреть на жизнь парохода. Надеялся и стремился оправдать доверие новой власти, упрочить свое положение.

С этого времени Рекстин по-хозяйски ходил по затихшему, холодному и ободранному пароходу, спускался в темные трюмы, заходил в промерзшие коридоры, часами стоял у мертвых топок кочегарки.

Машинной команде еще в феврале велел разобрать, смазать и сложить все механизмы. Сам проверил, спустившись в машинное отделение. Убедился, что из котлов откачали всю воду, до последней капли. Это было очень важно, чтобы, замерзая, она не разорвала их.

Шлак из топок отправил наверх — засыпать палубу над жилыми помещениями для сохранения тепла.

После установки камельков проверил все дымовые трубы, чтобы там, где они проходят близко от дерева, была надежная асбестовая прокладка.