Страница 29 из 31
Увидев вернувшегося Пьера Гюгенена, она не нашла в себе мужества расспрашивать его. Она только улыбнулась ему, и он прочел в этой улыбке, что, несмотря на все обрушившиеся на нее несчастья, она все же счастлива, что друг ее цел и невредим. Пьер схватил ее за руку, и они устремились к риге, где был заперт Коринфец. Обреченный на вынужденное уединение, юноша был безутешен и предавался самому бурному отчаянию; сначала он сделал несколько попыток выбраться оттуда, чтобы узнать, что с его товарищами, а главное — с Савиньеной; однако он так ослабел от волнения, так устал, что не в силах был справиться с дверью риги, которую Пьер, не надеясь на его благоразумие, предусмотрительно загородил снаружи. Он был до того измучен, что чуть не потерял сознание от радости, увидев и возлюбленную и друга целыми и невредимыми. Пьер и Савиньена осмотрели и перевязали его раны, оказавшиеся довольно серьезными. Затем с помощью тюфяков и одеял они соорудили ему в углу риги постель, которую со всех сторон обложили вязанками соломы, устроив, таким образом, нечто вроде комнатки. Коринфца необходимо было надежно спрятать: он был одним из наиболее скомпрометированных в этом деле, а Пьер и Савиньена не слишком рассчитывали на то, что правосудие станет разбираться, кто в этой драке защищался, а кто был зачинщиком. Когда все необходимое было сделано, Пьер почувствовал, что силы покидают его. Что до Савиньены, то у нее достало еще сил позаботиться и о нем. Но Пьер был не только ранен, не только измучен телом — он был совершенно разбит нравственно. Еще бы! Чего только не пришлось выстрадать за сегодняшний день этой чувствительной натуре, столь упорно устремляющейся к высоким идеалам и то и дело сталкиваемой вниз, к грубой действительности. Когда Пьер остался один, его охватило отчаяние. Ему припомнились удары, которые он вынужден был наносить сегодня во время схватки. Мучительные видения, рожденные бессонницей и лихорадкой, вереницей проносились перед его глазами, и, ломая руки от душевной боли, он возжелал смерти. Сморивший его наконец сон прервал эти мучения, погрузив его в тяжелое, почти летаргическое состояние, которое длилось с этого рассветного часа до позднего вечера.
Савиньене удалось подремать всего два-три часа; остальную часть дня она провела, ухаживая поочередно то за дочкой, захворавшей от испуга, то за Коринфцем, то за Пьером.
Старейшина вместе с несколькими успевшими вовремя скрыться подмастерьями пришел навестить и успокоить Савиньену. По их рассказам, все раненые были уже вне опасности; что некоторые из них умерли, а другие при смерти, от нее постарались скрыть. Речь шла теперь о тех, кому угрожали преследования властей. Одному подмастерью, который, как и Амори, кого-то убил, уже удалось исчезнуть. Пьеру тоже посоветовали бежать вместе с Коринфцем. И как только Амори оказался в состоянии двигаться — это было следующей ночью, — Пьер потихоньку отвел его в домик Швейцарца, где раненый должен был оставаться до тех пор, пока не поправится настолько, чтобы сесть в дилижанс, идущий в Вильпрё. Добрый плотник спрятал его у себя на чердаке, окружив самыми дружескими заботами, и тут же принялся его врачевать. Ему так долго приходилось иметь дело с врачами, уверял он, что он уже и сам стал вроде бы лекарем. Убедившись, что друг его в безопасности, Пьер распрощался и отправился обратно в Блуа. Он решил пока оставаться там, чтобы своими хлопотами и свидетельскими показаниями посильно облегчить участь попавших в беду товарищей.
Он шел зеленым берегом Луары, освещенным первыми лучами восходящего солнца, глубоко опечаленный, подавленный всем, что случилось. Мысль о том, что по роковому стечению обстоятельств он оказался вынужденным участвовать в этой междоусобной войне, драться против этих сынов народа, детей труда и нищеты, он, который относился к ним всегда с сочувствием, как к братьям своим, и собственной жизни не пожалел бы, только бы воцарились между ними наконец мир и согласие, — мысль эта была ему невыносима и вызывала чувство стыда. Но как мог он поступить иначе? В чем ему упрекать себя? Разве не сделал он все, от него зависевшее, чтобы прекратить эти распри? Разве не покрыл себя позором в глазах собратьев, пытаясь уговорить их, что девораны такие же люди, как и они, гаво? И вот эти самые девораны, которых он защищал, в бешенстве набрасываются на его братьев, и те, вновь почувствовав себя преследуемыми, теперь еще долгие годы останутся в плену своих фанатических идей, во власти ненависти. Да и как им не испытывать ее после столь тяжких обид!
Пьер не обладал достаточным развитием (хотя рассуждал он, пожалуй, более здраво, чем самые проницательные умы той эпохи), чтобы уметь провести четкую границу между идеей и ее воплощением. Такое разграничение еще очень для нас непривычно, и нашему смятенному разуму подчас трудно бывает мужественно принимать факты действительности и в то же время сохранять веру в те идеи, что помогают нам жить мыслью о лучшем будущем. Нас так долго приучали судить о должном на основании действительного и о возможном на основании сущего, что мы то и дело впадаем в отчаяние, видя, как жизнь опровергает вчерашние наши надежды. А дело лишь в том, что мы еще недостаточно понимаем законы, управляющие человечеством. Нам следовало бы изучать общество совершенно так же, как мы изучаем отдельного человека — в его развитии физиологическом и нравственном. Ведь все эти слезы, крики, неразумные желания, преобладание инстинкта над разумом, ненависть ко всякой узде, ко всякому ограничению, все то, что так свойственно человеку в пору его младенчества и отрочества, — не признаки ли это болезни роста, мучительной, но неизбежной, даже необходимой для того, чтобы мог окрепнуть и достичь зрелости этот слабый эмбрион, которому, как и всему во вселенной, дано развиваться в страданиях. Почему бы не применить это к человечеству в целом? Почему настоящее может заставить нас отказаться от нашего идеала? Мы являемся свидетелями того, как идея восходит над миром. Почему бы не отнестись к временной неудаче с тем же спокойствием, с каким ученые наб/подают затмение небесных светил? Но мы и сами подобны детям и в невежестве своем то и дело воображаем, будто дитя наше гибнет, между тем как оно лишь мужает, будто солнце погасло, между тем как тучи только временно скрыли его от наших глаз!
Если бы Пьер Гюгенен был способен осмыслить прошлое народа и заглянуть в его будущее, он не пришел бы в такой ужас, всматриваясь в его настоящее. Он понял бы, что понятие равенства и братства — а стремление к ним никогда не умирает в душах угнетенных — претерпевало в тот момент неизбежный кризис и что компаньонаж, являющийся одной из форм, в которой воплотилось это извечное стремление тружеников к братству, мог поддерживать свое существование только благодаря этой ожесточенной борьбе, исступленной этой гордыне, дракам и кровопролитиям. В пору, когда образованные классы еще и не помышляли о важнейшей из истин, о главном из откровений, само провидение заботилось о том, чтобы сохранять в народе дух тайных сообществ, страстный республиканский пыл, пробивавшийся сквозь всякие цеховые распри, сектантские предрассудки и грубо-героические корпоративные нравы.
Нашему философу-пролетарию не под силу было разобраться в сложном вопросе, что такое добро и что такое зло, — вопросе неразрешимом, если рассматривать его умозрительно, в свете вечной идеи; ибо различие между тем и другим выступает явственно лишь в конкретном их воплощении, лишь во временном проявлении. Он совсем пал духом и под влиянием всех этих горестных, но преходящих событий и мучимый страстной жаждой истины и справедливости, мысленно даже дошел до вероломства: он устыдился своих братьев по классу. Он почти ненавидел их, он готов был отречься от них, бежать к другим и тем, другим, отдать весь свой душевный пыл, свою веру, свою любовь. Другим? Но кому? «Несчастный, — говорил он себе, — кому ты нужен, униженный бедняк, скованный рабской цепью труда? Да способен ли ты еще понять язык, на котором изъясняются просвещенные, учтивые люди из высших классов, — ведь это к ним втайне влечешься ты в опасных своих мечтах! Твой язык так груб! Смогут ли они свыкнуться с ним? Но разве нет среди всех этих юношей, учившихся в школах, среди могущественных, гордых предпринимателей, борющихся с аристократами и церковниками, среди доблестных военных, которые, как говорят, по всей стране готовят заговоры против тирании, — нет разве среди них людей самоотверженных, добродетельных, благородных, истинных демократов? В то время как мы, злосчастные слепцы, преступно растрачиваем свои силы, воюя против своих же братьев, они, просвещенные свободолюбцы, устраивают ради нас заговоры, восходят ради нас на эшафот. Да, это за нас, за народ, за его свободу отдают свои жизни такие, как Бори[49], как Бертон[50] и все другие, те, которые еще недавно пролили свою кровь за народ, а народ даже не понял этого, даже не заметил! О да, эти люди — герои, мученики, а мы, неблагодарный, бессмысленный народ, не вырвали их из рук палачей, не высадили дверей в их темницах, не опрокинули их эшафот! Да где же были мы все тогда и как смеем не думать об их отмщении?..»
49
Бори Жан-Франсуа-Луи (1795–1822) — сержант французской армии, один из организаторов карбонарского заговора в Ла-Рошели в феврале 1822 г., направленного против монархического правительства Бурбонов. Казнен вместе с тремя своими товарищами — Губеном, Раулем и Помье.(Примеч. коммент.).
50
Бертон Жан-Батист (1769–1822) — бывший генерал наполеоновской армии, казненный как организатор республиканского заговора в Сомюре в феврале 1822 г.(Примеч. коммент.).