Страница 37 из 49
— Назовем его… Старшина Чайка.
Может быть, у других это странное имя вызвало бы недоумение, но не у людей кочевого стойбища Рын, где уже давно детям давались необычные имена: Сапер Женя, Разведчик Семенов, Каптенармус Лагути, где подрастал пятилетний Майор Тоидзе и учился ходить годовалый Телефонист Ян. Да и саму мать новорожденного звали не просто Сима, а Санинструктор Сима. Список жителей стойбища напоминал список роты. Потому что, вернувшись с войны, бывший разведчик Алтых давал новорожденным стойбища имена своих товарищей, погибших в бою. Разведчик Федя, Пулеметчик Петро, Старшина Чайка.
— Очень красивое имя, — сказал отец, как этого требовала вежливость.
— Очень красивое имя, — подтвердила мать, стараясь уловить в звучании имени нотки, которые со временем сделают его родным.
А старый Алтых не сводил глаз с мальчика, и нежная, упрямо вздернутая губа малыша напоминала ему такую же — только грубую и потрескавшуюся. И в памяти возникал здоровый, заросший бородой старшина, который тащил на себе его, Алтыха, раненного в разведке осколком мины. Старшина выбивался из сил. Кряхтел. Ругался. Облизывал запекшуюся губу. И тащил. И мутные звезды плыли над запрокинутой головой Алтыха… Теперь он держал на руках Старшину Чайку — маленького, легкого, заново возвращенного к жизни. И, стало быть, бессмертного.
— Пора в путь, — сказал Алтых и протянул Старшину Чайку Санинструктору Симе.
Все вокруг загудело, заскрипело, заворочалось. Расставив руки коромыслом, Оленеводы собирали оленей. Где-то впереди раздался гортанный крик, и стойбище снялось со своей недолгой стоянки. Снежная туча, поднятая резвыми копытами, повисла над тундрой, и в туче стрелами молний замелькали хореи, которыми подгоняли оленей. В бескрайные просторы уходило стойбище Рын — непоседливый народ, у которого под окном нет привычной для него березки, нет даже карликовой, скрученной в штопор ветрами. Да и само окно смотрит не на землю, а в небо. И вокруг царит такой холод, что непонятно, как здесь теплится жизнь, как рождаются дети. Но они рождаются.
Когда врач выбежала на крыльцо, стойбища уже не было, только белая туча катилась по тундре, а на снегу лежало покрытое морозной пылью стеганое одеяльце.
— Упустила? — сердито спросила врач старую няньку, которая все еще стояла на крыльце и смотрела вслед уходящему стойбищу.
— Разве ее удержишь? — нянька произнесла эти слова без всякого осуждения. И тут же, спохватившись, нагнулась за одеялом, закряхтела, запричитала: — И денег с них не берут за одеяло, а они бросают.
— Как назвали? — спросила врач.
— Старшиной… — с трудом выдавила из себя старуха. — Старшиной Чайка. Придумают же имя!
Она держала в больших красных руках стеганое одеяльце и с грустью смотрела вслед белой туче, которая еще висела над тундрой. Наверно, за старой нянькой никогда не приезжали на оленях и никто не терся своим плечом о ее плечо… И она всю жизнь провела в гнезде, где выводятся чужие птенцы.
А кочевая туча уплывала в беспредельную даль, и вместе с ней уплывал в свой первый путь маленький Старшина Чайка, завернутый в мягкую оленью шкуру.
Пять километров жизни
Зимним вечером со станции шел солдат.
Он возвращался в часть из гарнизонного наряда.
После бессонной ночи он чуть было не уснул в поезде под стук колес. Но на морозе сон отстал от солдата. Его шаги звучали на все поле, словно белая дорога рассохлась и с треском прогибается под тяжестью тупоносых кирзовых сапог.
За спиной у солдата висел автомат. Гладкий, полированный приклад был похож на деку скрипки.
Солдат высокий. Уши серой шапки подняты и завязаны наверху тесемочкой. А собственные уши от мороза стали малиновыми. Брови в инее. Усы в ледяных кристалликах — белые и пушистые. Если же подышать на них, иней растает и они сразу станут жиденькими. Не усы, а три волоска.
Большая светлая луна напоминала залитую солнцем летнюю землю. Может быть, там сейчас и вправду синеют васильки, душно пахнет сеном и маленькие синички пробуют свои голоса? Зато земля, по которой шагал солдат, была похожа на безжизненную луну. Снежные сугробы казались лунными хребтами, а ложбинки расстилались, как сухие, кремнистые моря.
И солдат неожиданно вообразил, что судьба забросила его на соседнюю планету и он, посвистывая, идет себе по лунной дороге. Дорога оказалась безлюдной. И примерно километр солдат отшагал в одиночестве. Потом у него появилась попутчица. Солдат не мог разглядеть ее, потому что лицо она закрыла большим платком, точно чадрой. При свете луны нельзя было определить, молодая она или уже в годах, красивая или дурнушка. Два больших настороженных глаза смотрели откуда-то из глубины, и было непонятно, как они относятся к солдату.
В одной руке женщина держала ребенка, завернутого в пухлое ватное одеяло, а в другой руке — кошелку с продуктами. Материнские руки — самые занятые на свете. Матери всегда не хватает рук.
А у солдата руки были свободные.
Женщина не обернулась на звук шагов. Ей было безразлично, кто это там вышагивает. Она не испытывала ни страха, ни любопытства. Трудная дорога притупила в ней все чувства. И только крохотное существо, скрытое под теплыми слоями одеяла и пеленок, вызывало в ней тревогу: не наглотался ли холодного воздуха, не застудил ли горлышко?
Женщина не ждала помощи. Она рассчитывала только на свои силы. А их-то как раз и не хватало.
— Давайте подсоблю, — сказал солдат и, не дожидаясь ответа, взял из ее руки тяжелую кошелку.
Она ничего не сказала ему: отдала кошелку и молча продолжала свой путь. А солдат шел чуть поодаль, и со стороны казалось, что он несет свою кошелку, а женщина несет своего ребенка.
Необщительность попутчицы смущала солдата, и он не решался заговорить с ней. Он даже старался не смотреть в ее сторону.
У женщины шаги маленькие, и звук у них тонкий. Под ними дорога не прогибается с треском, а что-то напевает. И солдату кажется, что он своими сапожищами заглушает эту музыку.
В одной руке солдат нес кошелку, другой, свободной, размахивал по привычке. А у женщины все равно обе руки были заняты: она теперь несла ребенка двумя руками. Крепко прижимала его к себе, словно кто-то мог отнять у нее драгоценную ношу.
Она почувствовала, что солдат идет с ней в ногу, и повернула к нему голову. И солдат решился заговорить.
— Тяжело в такой мороз с ребенком? — спросил он, на ходу разглядывая носы своих кирзовых сапог.
Женщина опустила нижний край платка: он закрывал ей рот. Сказала:
— Я привычная.
Солдат впервые услышал голос своей спутницы. Голос был простуженным. Но сквозь хрипоту пробивались певучие грудные нотки.
Спутница ответила и снова прикрыла рот платком. Она, видимо, считала разговор законченным. Но солдату хотелось поговорить.
— А где ваш муж? — спросил он.
Женщина ответила сквозь платок:
— Дома.
— А что же делает?
— Отдыхает. Он всегда после работы отдыхает. Спит.
Последние слова прозвучали совсем не так, как ответы на первые вопросы солдата. В эти слова прокралась нотка обиды. И солдат почувствовал ее, хотя она была еле уловимой.
— Вот как, — произнес он и надолго замолчал.
Он почему-то представил себе жарко натопленную комнату. Диван с ровными подушками. Спящего мужа. Лоснящееся лицо, губа, отвисшая во сне, живот, с расслабленным поясом, разутые ноги: пятки вместе, носки врозь…
Солдату захотелось выругаться. Но он сдержался. Он сказал:
— Как же это он вас отпустил? С ребенком?
Она переложила малыша на другую руку и, забыв прикрыть рот платком, выговорила:
— Не осуждайте его. Он домовитый…
Она говорила и не замечала, что горькая нотка звучит в каждом ее слове.
Солдат молчал. Теперь луна уже не напоминала ему летнюю солнечную землю, а заснеженное поле не казалось поверхностью луны.
Солдат думает о своей попутчице, и она думает о солдате. Она хочет представить себе, что рядом с ней идет не чужой человек, а муж. Только одет он в новую, незнакомую форму. И эта форма — шинель, сапоги и шапка — изменила не только его внешность, но переделала что-то в его душе. И он сейчас не спит на диване, а идет с ней со станции и несет тяжелую кошелку. И ей нравится, что за спиной у него автомат…