Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 5 из 9



В Новокузнецке высится огромный чугунный памятник Маяковскому – как бы благодарность за это стихотворение об озарённом энтузиазме строителей. Но Маяковский никогда там не был. Ему об этой стройке рассказал некий Ян Хренов, и сначала стих так и назывался – «Рассказ Хренова о Кузнецке и людях Кузнецка». Я читал его уже без этого имени. Потому что в тридцатых Яна Хренова посадили. Но об этом чуть позже. Тут забавно, что и сам Хренов был в Кузнецке очень мало: он занимался в Москве какими-то профсоюзными делами и на стройку приезжал организовывать что-то ударное. И даже написал о Кузнецкстрое восхищённую брошюру, где поместил по случаю фотографии строителей. Две из них я видел. Какие там комсомольцы! С фотографий смотрят два типичнейших крестьянских лица, измождённых и твердокаменных. Лет сорок пять этим строителям-энтузиастам, вот кто мог бы многое рассказать, но уж давно они молчат, как угрюмо молчали в те страшные годы рабского труда вручную (всякая техника пришла из Америки много позже).

Хренова посадили, обвинив в троцкизме, и на Колыму он несколько суток плыл в одном трюме с Шаламовым. В памяти писателя сохранился чуть оплывший человек с чисто тюремной зеленоватой бледностью лица, не расстававшийся с красным томиком Маяковского, где он с гордостью показывал желающим стих о Кузнецке и дарственную надпись поэта. Можно себе представить, насколько это было интересно населению пароходного трюма. А на Колыме, однако, он выжил, ибо как сердечник числился в команде инвалидов. Мне легенду рассказали, когда пили мы в Новокузнецке после концерта, что как будто лагерные надзиратели его порой по пьянке призывали и приказывали читать этот стих. Где-то там и умер он, дожив до освобождения и там оставшись. Вот кому я поставил бы памятник и школьников туда водил, чтоб помнили историю родины. А город-сад разросся, стал Новокузнецком (долгое время был он Сталинском), обзавёлся ещё множеством заводов и ныне числится в первой пятёрке российских городов, атмосфера которых сильно вредна для жизни из-за выброса в воздух города всяких ядовитых веществ. Особенно в районе комбината. «Мы дышим всей таблицей Менделеева», – хвастливо сказал мне сосед по застолью.

Так удачно совместилось время и маршруты, что я смог заехать в город Чистополь – и вовсе не по выступательному делу. Этот небольшой и тихий городок на Каме некогда был широко известен своей торговлей зерном и щедрой филантропией разбогатевших купцов. Потом два раза жуткий голод пережила эта зерновая и мучная столица края (в двадцать первом и сорок шестом – до людоедства доходило), но так поныне и остался город симпатичной двухэтажной провинцией. А на исходе сорок первого года обрушилась на Чистополь волна эвакуации: бегущих от немецкого нашествия было несколько десятков тысяч, а в их числе оказалось около трёхсот писателей, вывезенных из Москвы как государственная ценность. Нет, там были и другие интересные люди: например, зэки из Бутырской и Таганской тюрем, но тех держали в городском храме, выстроив трёхъярусные нары, и про них известно мало. А приезд толпы писателей (да плюс ещё две тысячи членов семей) изрядно освежил прозябание невидного города. Одна история с Леонидом Леоновым чего стоит: отстояв на рынке очередь за мёдом, он купил всю бочку, это вспоминают до сих пор, все цены вмиг на рынке сильно подскочили. Множество невиданных в городе нарядов и украшений нанесли на рынок московские женщины, чтобы менять их на продовольствие, в Доме учителя возникли литературные чтения. Ни к чему перечислять имена замечательных и никудышных литераторов, но нескольких имён не миновать, поскольку прибыли сюда среди прочих Пастернак и Ахматова. Впрочем, Ахматова вскоре уехала в Ташкент, а Пастернак прожил года полтора, сейчас тут музей его имени, я из-за этого сюда и рвался. Нет, нет, я вовсе не фанат великого поэта, но я здесь побывал года два назад, и от научного сотрудника музея столько услышал, что мечтал поговорить ещё раз. Особенно хотел я оснастить деталями историю, которую условно я назвал бы так: «На что пускается писатель, чтоб собрать материал». Рафаил Хисамов, полноватый и улыбчивый мужчина лет шестидесяти, знает не только всё о Пастернаке и множестве советских авторов (начитан он невероятно), но и про жителей города знает чрезвычайно много. Если к этому прибавить явный ум и чисто человеческую симпатичность, то меня можно понять: ещё задолго до застолья я накинулся на него, требуя, чтоб он о городе большую книгу написал. Тем более что заведомо было ясно её прекрасное название: «Чистополь как текст». Так назвал свою книгу один замечательный пермский автор («Пермь как текст»), а это ведь большая редкость, чтоб название немедля и полностью определяло содержание всей книги. Рафаил Хисамов, человек тактичный и вежливый (бывший школьный учитель), не послал меня сразу по заслуженному мной адресу, а обещал подумать. Я, кстати сказать, в этот второй приезд его предупредил, что напишу о его невероятной осведомлённости и его примутся теребить все, кто прочитает мой донос. Надеюсь, что угроза подстегнёт его. А теперь – история, которую давно хотел я рассказать.

Первые дни по приезде Пастернак мыкался в поисках жилья: в казённой комнате, где с двумя сыновьями жила его жена, сестра-хозяйка в детском интернате, он поселиться не мог. Ночевал он в Доме крестьянина, клоповнике с нарами и соломой, но помог счастливый случай: встретил он на улице поэта Переца Маркиша, тот уезжал в Ташкент и предложил ему свою комнату. Так оказался он в девятиметровой комнатушке, где ныне – центр музея. В комнатушке – однотумбовый конторский стол, два деревянных стула, шкафчик, кровать и кушетка. Царские по тому времени апартаменты. И только постоянно было холодно, печное тепло проникало сюда плохо, и к утру замерзали даже чернила в чернильнице, приходилось писать чернильным карандашом, слюнявя грифель. Чтобы согреться, он открывал дверь на кухню (так уж была расположена комната), но там гудели непрерывно три примуса и патефон почти без остановки исполнял любимую песню хозяйки «У самовара я и моя Маша». А Пастернак заканчивал (как раз, хотел я было написать) перевод шекспировского «Гамлета» и начинал переводить «Антония и Клеопатру». Почему-то у меня записано, что «Ромео и Джульетту» тоже там переводил, да ладно – пусть меня бранят его биографы.

В музее нынче три ценности, принадлежавшие ему лично: подстаканник, чернильница и пальто (последнее привезено уже из Москвы – подарок сына). И естественно, стоит там керосиновая лампа, у него была такая же, писателям по литру в месяц отпускали керосин, на электричество надежды было мало. И ещё висит там чёрная картонная тарелка репродуктора – единственный источник информации. Да, и пишущая есть машинка (подарил Сельвинский, кажется), но он этот прекрасный механизм освоить так и не сумел. Пастернак был, кстати, очень добросовестным жильцом: таскал дрова, носил вёдрами воду (в те часы, когда работали колонки) и периодически вычищал нужник во дворе, о чём писал в беспечных своих письмах. А ещё он то же самое делал и в интернате, как бы отрабатывая ту еду, что приносила ему оттуда жена.

И в этой интересной распрекрасной жизни (так он сам о ней отзывался) некое возникло обстоятельство. Ему коллеги стали намекать и прямо говорить, что на дворе – кошмарная война, а он укрылся с головой в Шекспире и никак не откликается на всенародное и героическое бедствие. Особенно усердствовал Фадеев, наезжавший изредка в Чистополь. Слова этого всевластного среди писателей человека прозвучать впустую не могли. И тут ему явилась дивная идея. Хозяин квартиры, некий Василий Андреевич Вавилов, служил во время Гражданской войны в огромном партизанском корпусе. Потом был ранен, что спасло его от верной смерти, после кончил курсы счетоводов и работал тихо-мирно мелким банковским служащим. В годы большого террора прихватили и его, но родственники собрали килограмм золота (цепочки, кольца и монеты), и следователь на это купился: Вавилова не только отпустили, но и на работу приняли обратно. Боевое прошлое кипело в памяти Вавилова, а тут нашёлся прямо в доме благодарный и понятливый слушатель. По вечерам являлся счетовод Вавилов в комнатушку Пастернака, приносил бутыль технического спирта и картофельные оладьи, жаренные на касторовом масле, и после первой же рюмки затевал пространное повествование. Жилец ему внимал с горячим интересом и активно переспрашивал. Помните партизанский отряд, куда попал доктор Живаго? Но теперь необходимо пояснить насчёт технического спирта. Это ведь этиловый, то есть вполне питьевой спирт, но именно поэтому, чтоб россиян, охочих до спиртного, он не мог соблазнять, в него добавлялось некое количество отравных компонентов (в том числе и керосин), а также сине-фиолетовый краситель, отчего и выглядел тот спирт необычайно ядовито. О запахе и вкусе лучше просто промолчать. Но кого это могло остановить? Тем более что его как-то наловчились малость очищать. А как на Пастернака действовал этот освежающий напиток, рассказала много позже жена Вавилова. С нескрываемым презрением к жильцу-мерехлюндику: «Мой утром галстук повяжет и на работу как ни в чём не бывало, а Борис ваш целый день блюёт и моется, блюёт и моется!» Но шли рассказы о войне, это огромной было жизненной удачей. Пастернак задумал пьесу, и начало её написал очень быстро. Первый акт был весьма современен: из небольшого подмосковного городка только что отступили советские войска, вот-вот сюда войдут немецкие. И тут один интеллигент, совсем недавно отсидевший срок по страшной пятьдесят восьмой статье (не могу не поставить здесь восклицательный знак!), затевает некое патриотическое дело: призывает всех сограждан соединиться в партизанское ополчение, чтоб оказать врагу достойный отпор. Людей, не склонных воевать за советскую власть, он убеждает в том, что после войны весь строй страны изменится, нельзя же полагать, что и потом продлится этот унизительный страх арестов и бесправие. Останется навеки неизвестным, как реагировали сограждане на речи того горячего интеллигента с пятьдесят восьмой статьёй за плечами, но первые же слушатели пьесы (Пастернак пригласил нескольких коллег, имён их не знаю) наверняка ощутили знойное дыхание этой статьи за своими сутулыми спинами. Но они промолчали, автор только был немного удивлён полным отсутствием одобрения и уклончивыми словами о непременности продолжения пьесы. Точку в этой творческой истории поставил Фадеев, которому был тоже прочитан первый акт. «Ты в тюрьму собрался или в лагерь? – грозно и угрюмо вопросил Фадеев. И продолжил: – Всё это сожги немедленно». И Пастернак послушно внял совету сведущего человека. Начатая пьеса сгорела в печи, осталось по случайности лишь несколько листков. А там – фамилии и имена героев пьесы – те же, что вскоре стали героями «Доктора Живаго». Так что Пастернак не зря стоически переносил тяготы отвратной выпивки и муки похмелья.