Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 3 из 4



СЕМЕЙНЫЙ ВЕЧЕР

Мы все мучительно похожи.

Мы то знакомы, то – родня.

С толпой сливается прохожий —

прямая копия меня.

Его фигура и характер

прошли крученье и излом;

он – очень маленький бухгалтер

в большой конторе за углом.

Он опоздал – теперь скорее!

Кино, аптека, угол, суд...

А Лея ждет и снова греет

который раз остывший суп.

Толпа мороженщиц Арбата,

кафе, сберкасса, магазин...

Туг бегал в школу сын когда-то,

и незаметно вырос сын...

Но угнали Моисея

от родных и от друзей!..

Мерзлоту за Енисеем

бьет лопатой Моисей.

Долбит ломом, и природа

покоряется ему;

знает он, что враг народа,

но не знает – почему.

Ожиданьем душу греет,

и – повернут ход событий:

«Коммунисты и евреи!

Вы свободны. Извините»...

Но он теперь живет в Тюмени,

где даже летом спит в пальто,

чтоб в свете будущих решений

теплее ехать, если что...

Рувим спешит. Жена – как свечка!

Ей говорил в толпе народ,

когда вчера давали гречку,

что будто якобы вот-вот,

кого при культе награждали,

теперь не сносит головы;

а у Рувима – две медали

восемьсотлетия Москвы!

А значит – светит путь неблизкий,

где на снегу дымят костры;

и Лея хочет в Сан-Франциско,

где у Рувима три сестры.

Она боится этих сплетен,

ей страх привычен и знаком...

Рувим, как радио, конкретен,

Рувим всеведущ, как райком:

«Ах, Лея, мне б твои заботы!

Их Сан-Франциско – звук пустой;

ни у кого там нет работы,

а лишь один прогнивший строй!

И ты должна быть рада, Лея,

что так повернут шар земной:

американские евреи —

они живут вниз головой!»

И Лея слушает, и верит,

и сушит гренки на бульон,

и не дрожит при стуке в двери,

что постучал не почтальон...

Уходит день, вползает сумрак,

теснясь в проем оконных рам;

концерт певицы Имы Сумак

чревовещает им экран.

А он уснул. Ступни босые.

Пора ложиться. Лень вставать.

«Литературную Россию»

жена подаст ему в кровать.

62 – 67 гг.

ТЮРЕМНЫЙ ДНЕВНИК

Во что я верю, жизнь любя?

Ведь невозможно жить, не веря.

Я верю в случай, и в себя,

и в неизбежность стука в двери.

77 год

Я взял табак, сложил белье —

к чему ненужные печали?

Сбылось пророчество мое,

и в дверь однажды постучали.

79 год

Друзьями и покоем дорожи,

люби, покуда любится, и пей,

живущие над пропастью во лжи

не знают хода участи своей.

И я сказал себе: держись,

Господь суров, но прав,

нельзя прожить в России жизнь,

тюрьмы не повидав.

Попавшись в подлую ловушку,

сменив невольно место жительства,

кормлюсь, как волк, через кормушку

и охраняюсь, как правительство.

Свою тюрьму я заслужил.

Года любви, тепла и света

я наслаждался, а не жил,



и заплатить готов за это.

Серебра сигаретного пепла

накопился бы холм небольшой

за года, пока зрело и крепло

все, что есть у меня за душой.

Когда нам не на что надеяться

и Божий мир не мил глазам,

способна сущая безделица

пролиться в душу как бальзам.

Среди воров и алкоголиков

сижу я в каменном стакане,

и незнакомка между столиков

напрасно ходит в ресторане.

Дыша духами и туманами,

из кабака идет в кабак

и тихо плачет рядом с пьяными,

что не найдет меня никак.

В неволе зависть круче тлеет

и злее травит бытие;

в соседней камере светлее,

и воля ближе из нее.

Думаю я, глядя на собрата —

пьяницу, подонка, неудачника, —

как его отец кричал когда-то:

«Мальчика! Жена родила мальчика!»

Несчастья освежают нас и лечат

и раны присыпают слоем соли;

чем ниже опускаешься, тем легче

дальнейшее наращиванье боли.

На крайности последнего отчаянья

негаданно-нежданно всякий раз

нам тихо улыбается случайная

надежда, оживляющая нас.

Страны моей главнейшая опора —

не стройки сумасшедшего размаха,

а серая стандартная контора,

владеющая ниточками страха.

Тлетворной мы пропитаны смолой

апатии, цинизма и безверия.

Связавши их порукой круговой,

на них, как на китах, стоит империя.

Как же преуспели эти суки,

здесь меня гоняя, как скотину,

я теперь до смерти буду руки

при ходьбе закладывать за спину.

Повсюду, где забава и забота,

на свете нет страшнее ничего,

чем цепкая серьезность идиота

и хмурая старательность его.

Здесь радио включают, когда бьют,

и музыкой притушенные крики

звучат как предъявляемые в суд

животной нашей сущности улики.

Томясь тоской и самомнением,

не сетуй всуе, милый мой,

жизнь постижима лишь в сравнении

с болезнью, смертью и тюрьмой.

Плевать, что небо снова в тучах

и гнет в тоску блажная высь,

печаль души врачует случай,

а он не может не найтись.

В объятьях водки и режима

лежит Россия недвижимо,

и только жид, хотя дрожит,

но по веревочке бежит.

Еда, товарищи, табак,

потом вернусь в семью;

я был бы сволочь и дурак,

ругая жизнь мою.

Я заметил на долгом пути,

что, работу любя беззаветно,

палачи очень любят шутить

и хотят, чтоб шутили ответно.

Из тюрьмы ощутил я страну —

даже сердце на миг во мне замерло —

всю подряд в ширину и длину

как одну необъятную камеру.

Бог молча ждет нас. Боль в груди.

Туман. Укол. Кровать.

И жар тоски, что жил в кредит

и нечем отдавать.

Я ночью просыпался и курил,

боясь, что то же самое приснится:

мне машет стая тысячами крыл,

а я с ней не могу соединиться.

Прихвачен, как засосанный в трубу,

я двигаюсь без жалобы и стона,

теперь мою дальнейшую судьбу

решит пищеварение закона.

Прощай, удача, мир и нега!

Мы привыкаем ко всему;

от невозможности побега

я полюбил свою тюрьму.

У жизни человеческой на дне,