Страница 40 из 47
Мальчишки шмыгали носами.
—
И каждый мужик у меня станет… О-о! — он поднял руку к совершенно голубому небу, словно бы указывая новой России путь к процветанию — туда, в горние и светлые высоты. — Телеги новые, избы новые! Сапоги! Бабы по табельным дням и праздникам престольным в новых платьях! Бабы… Да что! Каждый мальчик обзаведётся у меня новыми сапогами! Хотите, небось, новые сапоги?
Оба, даже развязный Николка, молчали.
—
Всех переведу на оброк! Мужики у меня… Да что! По всей России мужики перестанут воровать! Да и зачем? Если работа станет в охотку! И каждый дворянин своим мужикам явится как отец родной. Молиться будете на меня! Молиться!
Его вдруг прошиб крупный пот; и так парился в лисьей шубе, а воодушевившись, он совсем уж разгорячился, как печная плита.
—
Мужики у меня…
Он закашлялся; не хватало ещё простудиться, когда необходимо работать и работать. И то сказать: весна — самое для простуды время. Взмахнул руками, кашляя, ноги скользили по насыщенной водою глине.
—
Как скажете, барин, только они все бесперечь коноплю курят, — вдруг произнёс мальчишка.
—
Что-о?
—
Коноплю. — Тот показал грязным пальцем в сторону конопляного поля, сейчас наверняка лежащего под оседающим, но ещё толстым слоем серого снега. — Семя сушат и ложат в чубуки. Сладка-а!
И
я курил, мне давали папаня.
И
ещё хоца. — Тут парень, не спросив разрешения, так, будто он, Яков, уже разрешил ему, нахлобучил вдруг на себя колпак, хотя всё ещё, разумеется, продолжал стоять перед собственным барином.
И
второй мальчишка тоже, повторяя за старшим братом, быстро надел колпак. — А ещё которые варят семя. Забират, слышь ты, барин, забират крутее вина. Ого! А посля семя как работать? — он сделал ударение на последнем слоге. — Посля сёмя, барин, работать никак не можно, — добавил мальчишка спокойно, как взрослый. — Нет, не можно работать.
Он размахнулся, чтобы ударить свинёнка, и тут сапоги, уже елозившие по грязи, сами выбежали из-под тела вперёд, и так, вперёд ногами, он поехал на сидалище с берега вниз. Шуба слетела с него, зацелившись за невесть какой камень; камень этот оставил здоровенный, в полспины, синяк на теле, но тогда он и не почувствовал боли, всё произошло в миг единый, только ахнуть и успел, не сразу успел ощутить и мокроты, только, словно бы помимо себя, обдирая локти на плаще с меховым подбоем, пытался замедлить падение — тщетно. Влетел, поднимая тучи ледяных брызг, влетел, разбив тоненькую шкурку берегового припая, влетел в реку, пропахавши по берегу неровную зигзагообразную борозду длиной саженей в пятьдесят, не меньше. Рухнул на мелководье навзничь — без сил, всё отдавши, сопротивляясь падению; вода сомкнулась над ним. Тут же вскочил с криком, потому что ледяной холод, сравнимый разве со смертельным, весь объял его.
С криком, с новым криком вскочил, выбежал, шатаясь, подволакивая ноги, выбежал на берег.
—
Яков Иванович! Яков Иванович!
Он поднял голову; крупная била дрожь.
Оба свинёнка совершенно равнодушно смотрели на него с откоса, ни один не двинулся помочь. Так бы и утоп на глазах собственных-то людей!
—
Яков Иванович!
Голос шёл от кареты. Послышался конский топот, он уж, крученный холодом, начинал, поди, глохнуть, но конский топот различил. На берег вымахнул всадник, и он узнал сына соседей Калининых — Юрия. Тот сделал ему рукою, словно бы он сейчас мог ответить таким же приветствием.
— Яков Иванович! Император Павел Петрович в Бозе помре! В Санкт-Петербурге! Помре апоплексическим ударом!
И сам он немедля испытал такой же — явно апоплексический, какой же иной, или уж если не апоплексический, то, во всяком случае, удар сходный и сопоставимый с апоплексическим по силе, потому что холод мгновенно улетучился, все тело вновь, как несколько минут назад, когда он стоял наверху, на откосе, все тело вновь прошиб неимоверный жар. От него даже пар пошёл, как от раскаленного утюга, поставленного на мокрое. Неужели? Неужели? Неужели? Господи, дай…
Звонко, как будто с него ручьём и не стекала ледяная вода, звонко закричал снизу, теряя представление о реальности:
— Верёвку мне брось! Канат! Возьми в сарае канат, мне брось! Я поднимусь!
Так закричал, словно уже построил и в дело запустил русскую канатную дорогу, так закричал, словно все русские дороги устроил в удивительном, сравнимом разве что с европейским порядке, так закричал, словно ничего у него не крали обкурившиеся конопли мужики, так закричал, словно должен был сейчас подняться не на высокий берег, а на вершину жизни, так закричал, словно никто и никогда не обманывал его — ну, о том он знать не мог — ни жена-покойница, родившая ему сына от мужика — не мог знать о том, но все равно почти и не вспоминал жену, ну, женила его маменька в своё время, — ни настоящее, ни будущее словно бы не обмануло его, близкое совсем будущее, в котором жила Анюта-покойница, Анюту вспоминал потом каждый Божий день, сколько жизни оставалось, всё ей мысленно прощал, и жизнь и смерть её прощал, так и не понял, что она умерла, хоть и сам хоронил её возле усадьбы под сиреневым кустом, потом, через много лет, сирень разрослась саженей на пятьдесят вокруг могилы, а тогда Анюта была живая, он счастливый вернулся тогда к ней домой — словно бы не обманывала его ни государыня Елизавета Алексеевна, позволившая так обойтись с сыном его, взявшая сына и ничего, кроме денег, не давшая за него взамен, государыня, обманувшая его надежды, — так радостно закричал, словно и действительно не мог видеть вдали фельдкурьера — не такая и великая это была даль, несколько месяцев всего, несколько лет или несколько дней после того весеннего дня.
Фельдкурьер имел чин полковника; они влетели в усадьбу, разбрызгивая весеннюю грязь — карета и четверо верховых, карета со скрипом накренилась, полковник вылез, ступив ботфортом прямо в лужу во дворе. То было уж после получения известия о смерти и захоронении Алексея, он как раз собирался в Петербург на могилу и для передачи оставшихся готовых бумажек государыни — не знал ещё, правда, не знал, как сможет предстать пред императрицею, кто сведёт и допустит во дворец.
— Господин Охотников? — Полковник наотмашь, словно бы оружие из ножен доставал сейчас, сдёрнул с головы каску и склонил голову, русые кудри его заплескались на ветерке. — Его Императоре-кого Величества Кавалергардского полка полковник маркиз Паллинуччи с особым поручением Государыни Императрицы Елизаветы Алексеевны. — Маркиз оглянулся на спешившихся уже верховых, словно бы те могли сейчас опровергнуть что-либо из слов его — титул, звание или полномочия. Четверо рядовых кирасиров молча, не снимая касок, облизывали губы, глядя на окна — с дороги хотели есть. — Примите мои горячие чувства скорби, господин Охотников.
В ответ на приглашающий жест маркиз обернулся и бросил в карету каску, тут же один из рядовых подскочил к маркизу и в единый миг освободил того от кирасы, перевязи и палаша, с грохотом вся амуниция полковника полетела вслед за каскою в карету. Маркиз, исполнив необходимый долг, некстати улыбаясь, облегчённо выматерился, нахлобучил новенькую треуголку и в минуту предстал пред Яковом Ивановичем в белом вицмундире, без оружия, не отягощенный ничем, что являлось бы атрибутами службы в полку, в котором служил Алексей, — даже и без эполет оказался полковник, как разжалованный. Тут Яков Иванович понял, что не только в государстве, но и в жизни его все изменилось действительно безвозвратно.
Маркиз с удовольствием выпил жжёнки, приготовленной по Анютиному рецепту, спросил, нельзя ли видеть саму изготовительницу изумительного напитка, получив отрицательный ответ, заметно огорчился, но тут же вновь повеселел и, сидя ещё за столом и покачивая уже забрызганным от чёрной воронежской земли ботфортом, сообщил, что государыня Елизавета Алексеевна имеет из собственных средств назначить ему, дворянину Якову Ивановичу Охотникову, ежегодную пожизненную пенсию в размере — тут он нагнулся к уху хозяина и громким шепотом сообщил сумму, сумма точно соответствовала той, что Яков Иванович ежемесячно передавал государыне чрез Алексея; ему, значит, давали понять, что в его заботах о России более не нуждаются, словно бы деньги, которые он передавал в столицу, были какие-то не совсем настоящие, не годящие к делу процветания и совершенствования державы. Да ему-то самому ничего не нужно! Он сам-то не нуждается более решительно ни в чем!