Страница 11 из 47
По верхушкам конопляных стеблей пошла под ветром волна, осыпая новые семена, и нечто пёстрое, ярко-красное и вновь пёстрое мелькнуло в центре зелёного моря. Как он и не заметил этого с высоты? Злобно ринулся туда, разгребая руками стебли, оступаясь и то и дело подворачивая ноги в башмаках с длинными квадратными носами.
На вытоптанном пространстве в две, почитай, сажени валялись вповалку — все почему-то, как один, ничком — валялись вповалку мужики, причём старший, Фёдор Конев, непосредственно с которого работа и спрашивалась, отсутствовал. От мужиков шёл резкий дух блевотины. Яков Иванович аж задохнулся яростью. Накуриться до бесчувствия в самый полдень! Такого, такого… Он машинально повёл головою по сторонам, как водит головою каждый в приступе праведного гнева, и тут охнул.
— Ох, — произнёс Яков Иванович и за сердце взялся. Стоило ему обернуться, как прямо на него, потомственного дворянина Якова Ивановича Охотникова, уставилось распахнутое женское причинное место, которое, значит, было ему замечательно знакомо — сколько раз он целовал эти рыжие завитки, переходящие с промежности на внутреннюю сторону ляжек, эту сморщенную вытянутую пуговицу, проглядывающую меж золотых зарослей, эту коралловую мякоть за ними, — это всё могло принадлежать только ключнице. Впрочем, и по красному платью, не так и давно подаренному им Анюте, Яков Иванович прекрасно узнал бы полюбовницу.
Сейчас дарёное платье было задрано ей на голову, Анюта неподвижно лежала, раскинув ноги; из отверстой дыры медленно вытекала белая кашица. Су-ука, ах, су-ука!
Яков Иванович рывком сдёрнул с лица Анюты красный шёлк, но рука, готовая залепить пощечину блярве, остановилась в воздухе. Анюта лежала с неестественно зелёным лицом, из полуоткрытого рта текла такая же белая струйка — и в рот ей непонятным для Якова Ивановича образом попало теперь вытекающее мужичье семя. Глаза у бабы закатились совсем под лоб.
Такого же цвета, как сейчас лицо Анюты, был китайский фарфоровый болванчик, что помещался в гостиной на камине. Тот сидел, скрестивши толстые ножки, улыбка распирала его жирные щеки, заплывшие глазки совсем скрылись под складочками кожи, а в руке болванчик держал вытянутую трубку, каких на Руси никогда не куривали — узкую, с витым изогнутым чубуком. На спине у болванчика пробито было специальное отверстие; если вдувать туда табачный дым, болванчик медленно выпускал дым изо рта и из маленьких дырочек на лысой голове, которой, головой, начинал раскачивать, насмешливо кивая большому живому курильщику — курил.
— Анютка! Анютка!
Яков Иванович схватил её за голую ногу. Злость мигом слетела с него, сердце заколотилось уже не от жары — от волнения и любви. Он подхватил бабу сзади и посадил ее; ноги у бедной подломились, как у мёртвой.
— Анютка!
Та только захрипела в ответ, малафья у неё изо рта пошла теперь тёмно-коричневого цвета, что, скажи, твоя чечевичная каша. Анютка, буркнув утробою, выплеснула из себя целый ком едкой слизлой чечевицы, он еле успел отстраниться.
— О, Господи Вседержитель!
Обкурились опять коноплёю! Мужичьё! Обкурились коноплёю — то-то вся, почитай, воронежская губерния дивится на охотниковских мужиков: обе его деревни курят коноплю, словно бы господа — самый виргининский табак! Непонятно, как и с кого пошла зараза. И блюют с нее, с конопли, и померло уже четыре мужика и двое ребятишек — урон-то какой хозяйству, страшный урон. И посевы даром топчут.
Ещё с позапрошлой весны Яков Иванович беззаветно воевал с конопляным курением, даже, стыдно кому признаться, табак одно время сам раздавал мужикам — ну, не виргининский, разумеется, а серый матросский табак, сам раздавал, чтобы коноплю не курили, курили бы табак, — нет, сучье племя, хоть им лбы разбей! И Фёдор тут, как всегда, первый заводила. И Анюту он… Анюту… Да Господи! Пусть она ложится под мужиков, неужели же он не понимает бабу! Он стар. Он стар и вскоре, кстати сказать, займётся делами государственной важности, не до бабы станет, понятное дело. Конечно, он возьмет её с собою в Санкт-Петербург, вольную подарит через несколько лет и выдаст, когда станет совсем уж негодящим, выдаст за писаря, или цирюльника, или лакея в хорошем доме.
От ужасного волнения усы у Якова Ивановича нечувствительно для него самого поднялись вверх. Если бы он видел сейчас их, собственные усы, со стороны, непременно бы подумал, что если б елда эдак у него поднималась, Анютка не пошла бы в поле махаться с работающими мужиками, не обкурилась бы с ними до полусмерти.
Яков Иванович сжал кулаки, хотя минуту назад не ощущал ничего, кроме отчаянья. Напрасно он не запорол этого горбоносого Фёдора Конева прошлой весной, когда тот украл — то Фёдор был, обязательно Фёдор, более-то некому! — когда тот украл новый хомут и два колеса из каретного сарая. Эх, вот оно, потворство злу и собственное нераденье! Собственное нераденье! Мягкость! Мягкость и потворство невместно в России!
Когда он, Яков, только что женился, и жена, прослышав, что государыня Екатерина Алексеевна любит по утрам кататься по владениям своим в коляске, тоже решила по утрам совершать прогулки в коляске по владениям, хотя владений у Охотниковых имелось не так чтобы совсем довольно — две деревни, но ещё и поля, и лес, и роща. Жена, значит, каждое утро требовала подавать коляску, и кучером тогда был Федька Конев, который невесть с чего после первой же поездки с женою начал было распоряжаться дворней, и на дворе его было принялись слушать лучше него, Якова, лучше барина, так тогда он быстро, быстро Фёдора-то поставил на место, только что не запорол — жена не дала, тогда не запорол, и прошлой весной не запорол, и вот что теперь вышло из потворства! Тогда жена скоро стала тяжёлой и померла, бедная, родами Алёшки, тогда жена заступилась за наглого мужика, а что нынче-то, что нынче помешало ему, Якову, правильно распорядиться? И в государстве так же необходимо, успел подумать, — попустительство в России немедля же дает страшные свои плоды.
Но тут же государственные мысли слетели с него прочь, потому что Анютка в его руках вновь захрипела, кадык у неё на шее, тоже несчётно раз целованный Яковом Ивановичем, дёрнулся, всё тело задергалось тоже, изо рта вновь хлынуло бурое месиво с вкраплениями непереваренных конопляных семян, похожих на подсолнечные, но более мелких, что в конце лета сами высыпаются из созревших коробочек. Господи! Жевали они, что ли, коноплю?!
Сильнее запахло гадостью и ещё — тем острым духом, который дает матерка, размокая в чане, приуготовлясь вскоре стать сотенными ассигнациями. Анютка открыла глаза, губы её искривились, она явно силилась что-то сказать ему — напрасно, последнюю темную струйку пустила на блестящий под солнцем, как и платье ее, императорский шлафрок; обмякла. Золотая голова запрокинулась.
Стрекотали цикады на полуденной жаре. Ветерок нес по полю нестерпимую вонь.
— Анюточка! Детка моя любимая! Анюта!
Яков Иванович тихонько вскрикнул; сам был готов упасть рядом с бабой, словно бы навсегда готов был умереть на конопляном поле в полуденную августовскую грозу. Огромная голова его опустилась, готовая гулко стукнуть о русскую землю, как голова китайского болвана о каминную доску, седеющие прядочки из-за ушей разметались по родной земле, усы, только что торчащие, будто бы детородные органы, по обеим сторонам сизого носа, усы вновь поникли. Умер бы Яков Иванович Охотников, хотя бы временно умер, да, как и мужики на его поле, с утра уже мёртвые, как Анюта, выдержавшая клокочущую у неё в желудке гремучую смесь на несколько часов дольше мужиков, потому что бабы крепче мужиков и живучее и мучаются всегда дольше и страшнее.
Ливень хлынул — не из ведра, из чана хлынул ливень. Оскальзываясь, Яков Иванович подхватил Анюту, словно затасканную тряпичную куклу — волосы из мокрой пакли, на мужиков-подлецов он и смотреть не стал; медленно двинулся к дому с Анютою на руках.
Через двадцать шагов на обоих его башмаках налипло по кому глины; признаться, именно тогда Яков Иванович вновь, как часто он думал об этом, вновь, теперь словно вчуже, отстраненно, теперь помимо себя, вновь подумал о необходимости, о насущной необходимости скорейшего благоустройства российского, по привычке о государственном подумал, словно бы не любимую женщину нёс сейчас хоронить.