Страница 5 из 44
Эспри де Катрелис раздевался и как попало бросал свою одежду на стул. Кряхтя и ворча, сбрасывал он с себя сапоги яростными ударами ноги, пока они вновь не очутились на полу, где и остались, расположившись на холодных плитках кирпича, обдуваемые сквозняком, тянувшим из всех щелей, которые, по выражению Валери, «вели к нищете». Комфорт, вообще всякого рода роскошь, как и другие излишества тщеславных горожан, были ему глубоко безразличны, он любил лошадей, свежий воздух, уважал силу в разных ее проявлениях. Как только в гостях он садился в мягкое кресло, ему сразу же приходилось начинать борьбу со сном. Итак, он погрузился в свои мысли, беспрестанно бормоча сквозь зубы слова, иногда перемежая их восклицаниями, и смотрел, как он привык делать каждый вечер, на скалы, пихты и воду. Не только из возвышенной любви и нежности к этому уединенному месту, из лицезрения без конца обновляющейся декорации пруда и неба, необузданной растительности и туманов извлекал он самые трепетные переживания своей жизни. Сияние луны или туман, покрывающий ее вуалью, оттенки воды и цвет горизонта, полет и крики птиц, удаленность небесных светил или их близость, сила и направление ветра, запахи, теплый или холодный воздух — все это так или иначе касалось его жизни, влияло на чувства и ощущения. Природа стала для этого отшельника открытой книгой, неистощимым кладезем знаний, завораживавшим его своей глубиной. Его восхищали, например, приметы, предсказывающие погоду на следующий день. Чтобы пользоваться ими, нужны были лишь память, опыт и хорошая реакция. И всем этим он обладал.
Но этой ночью его не волновало, какой будет погода, которую принесет рассвет, не трогало даже то, возьмет ли завтра собака след и не потеряет ли его. «К чему все это?» — говорил он себе, глядя на горящую свечу. И рубашка, упавшая и лежащая длинными, несминаемыми складками на его худых, волосатых ногах, и его борода, и широкий, испещренный морщинами лоб, у каждого, кто увидел бы его сейчас, непременно вызывали бы в памяти образ Дон Кихота, когда он, жертва собственных грез, без конца мерил шагами комнату на постоялом дворе. Пружины кровати заскрипели под тяжестью его тела. Он бросился на кровать, как прыгают в воду, то ли подкошенный усталостью, то ли испытывающий отвращение к самому себе оттого, что ему приходилось изображать себе подобных, согласившихся на несколько часов отдыха. Скрепя сердце покорялся он необходимости покоиться между двумя простынями, пересчитывая глазами потолочные балки — такова была одна из его странностей. Но в этот октябрьский вечер 1880 года ему было особенно, на редкость скверно. Он очень боялся, нет, даже был уверен, что не заснет. То, что его мучило, душило и жгло, было родственно отчаянию волка: в этом смутном ощущении была та же смесь тоски и гнева. Но если волк мог излить свою боль в завываниях, то Эспри де Катрелису оставалось только пережевывать ядовитую траву своих мыслей, все больше и больше заражаясь унынием, к которому этот человек действия был приговорен обстоятельствами. Когда он впадал в это состояние, перемежавшееся охами, ворчанием и вздохами, то всякий раз не мог отвести блестящих глаз от запястьев рук, высовывающихся из слишком коротких рукавов и лежащих поверх клетчатого пледа. Вены на его запястьях переплетались подобно искривленным корням и напоминали сухие и когтистые плети плюща. Кожа, испещренная этими древовидными разветвлениями, была глянцевой, с прожилками, как на пергаментной бумаге. В прежние времена это были руки знатного, светского человека, руки военачальника, но как же быстротечны оказались эти времена! Возраст обезобразил фаланги пальцев. Ногти, обломанные и с изрядным количеством грязи под ними, продолжали испорченные домашней работой и бурые от табака пальцы, которые в этот момент то сжимались, то разжимались, то снова начинали блуждать, увеличивая дыры в материи или расщипывая нитки бахромы, и без того уже изрядно потертой. Совсем близко от окна раздался прерывистый крик совы. И вот уже птица, привлеченная светом, взгромоздилась на подоконник и ударила клювом в стекло.
— Это ты, моя подружка? По крайней мере, ты мне верна!
«И более счастлива, чем я! — добавил он про себя. — Ты свободна, ты можешь делать то, что тебе хочется! И нет такого закона, чтобы запретить тебе охотиться на свой лад… Хозяйка леса!.. Ты пришла меня навестить, как и старый волк, вы — мои гости, да, да! Баста! Животные лучше людей со всей их жестокостью и вероломством. Что бы мне родиться в твоем оперении и питаться мышами или родиться в шкуре сторожевого пса!»
Там, вплотную к стеклу, как посланец далеких холодных звезд, сидел маленький пестрый, неподвижный, но живой и теплый комочек; два зеленоватых глаза, огромных, окруженных белыми пушистыми венчиками, неотрывно смотрели, зачарованные, на точку света перед старым мыслителем.
Господин де Катрелис нашел в ящике ночного столика четыре книги, некогда пронзившие чье-то сердце. Они составляли всю «библиотеку» Гурнавы. Он без конца перечитывал их, находя все новые и новые темы для размышлений, новые направления, для мечтаний, скрашивая этим свои бессонные ночи. Это были «Мысли» Паскаля, Библия, «Трактат об охоте» Гастона Фебюса и «Судьбы» Альфреда де Виньи. Рассеянно он перелистывал Паскаля. На многих страницах были пометки: поля, усыпанные восклицательными или вопросительными знаками, крестиками, подчеркнутыми одной или несколькими чертами. Что в гениальной тоске Паскаля нашла эта душа? Нет, не недостаток изящества или глубины мысли, лишь удивительную, совершенную цельность. Как она проникла в это закрытое на три замка сердце? И почему все же душа его не могла обрести покоя? Почему он прикидывался странным, рядился сильным, прятался в суровость?
Господин де Катрелис прочитал: «Величие человека столь очевидно, что оно проявляется даже в его недостатках. Ибо то, что естественно для животного, мы называем недостатком в человеке. Когда мы узнаем, что его поведение было подобно поведению животного, мы говорим, что он лишился лучших качеств, которые были ему присущи прежде.
Кто назовет себя несчастным, потому что он не царь? Только царь, лишившийся престола»[1].
— Что дашь ты мне сегодня вечером, ты, спрашивающий обо всем? Ты можешь только все омрачить еще более…
Он резко захлопнул книгу. На обложке ее был изящный герб: четыре золотые лилии, корона маркиза, ламбрекены.
— …Однако у тебя всегда найдется слово, подходящее к случаю. Царь, лишенный трона, — это я! Властитель бурьяна на пепелище… Корона маркиза! И что еще? Теперь я рантье, и более никто, ничего путного, одним словом, из себя не представляю! Скоро, и очень скоро, ферма, та, что они называли «Пристанищем», будет разделена, рассыплется, разлетится по ветру, и это так же несомненно, как то, что я изображаю из себя «мыслящий тростник»… Маркиз луны и воспоминаний, государь волков — вот те роли, что мне осталось сыграть в этой жизни… Однако именно в этом, если быть честным, и заключается суть моей личности. Вот чего достигло мое тщеславие, несмотря на все мои арии мудрости. О! Как же низко обманул я своих домашних и себя в первую очередь… Господи! Как мучает меня ностальгия по иным временам! Но спроса себя, старше, какую бы ты сам выбрал себе судьбу, если бы был властен сделать это, при каком короле ты хотел бы жить? Да, именно ты, Эспри де Катрелис!.. Уже при Людовике XIV нужно было, чтобы такие, как ты, жили при дворе, весело поддерживали принятые там порядки, преодолевая отвращение быть лакеем у людей, возвеличенных благодаря какой-нибудь постыдной слабости власть имущих, попустительству новоявленных аристократов, получивших титул, который они себе вытребовали в результате успеха своего чудовищного вероломства. Ты не смог бы так! Ты предпочел бы существованию в этой вольере тщеславия жизнь в лагерях, полную риска и опасностей. К шестидесяти тебя бы послали в захолустье, ты бы слыл честным малым, в чине капитана, на хорошем счету у начальства, имеющим плюс ко всем подъемным, орден Святого Людовика, рубцы от ран и гипотетическую пенсию! Итак, на что ты жалуешься? И вообще: разве можно выбирать время своего рождения?..
1
Паскаль Б. «Мысли».