Страница 29 из 44
— А разве кабан, — пожаловался Серис, — не опасен перед смертью? На вас никогда не нападал матерый кабан?
— Да, было такое однажды, и даже так нападал, что я летел кубарем. Но я тогда был молод, лишен предусмотрительности и опыта. Больше этого не повторялось, и знаете почему? Я бросил все ради охоты на волка!
Можно только догадываться, какое волнение вызвала эта фраза в душе «Мадам из Муйерона».
— Все остальные зверушки стали для вашего покорного слуги набившими оскомину повторами и охота на них с заранее предсказуемым концом пустой банальностью. В волке больше характера. Он не позволяет человеку предугадывать свои поступки. Его обманные маневры, как и вся его жизнь, резки и негромки. Имея многолетний опыт охоты на волка, можно предсказать степень его усталости, но не порывы его сильного сердца, не ярость последних действий. Никакой растерянности или страха не отражается в его взгляде. Он не убегает от своры, он ею руководит, пускает в ход все, чтобы внести в ее ряды раздор, сбить с толку, обескуражить, и проделывает все это с самыми лучшими ищейками. Такой заставит вас скакать два полных дня, но может поддаться через два часа и устроить неописуемую схватку, потому что у него непредсказуемый нрав. Такой с ни с чем не сравнимым мужеством ускользнет от своры и только помашет хвостом, но при следующей встрече вдруг станет вести себя вяло…
Завороженные слушатели не решались перебивать этот рассказ…
— Ничто не похоже так, — продолжал он, — на непостоянство человеческой натуры, как поведение волка. Он уходит в отрыв от собак, утоляет жажду, чтобы восстановить силы, и все начинается сначала. Он может бежать по пятьдесят лье без остановки и выдерживать такой темп в течение трех дней. Да, мои дорогие, это высшая школа охоты, предприятие, полное опасностей, не сравнимое ни с чем и каждый раз необычное. Кто мне докажет обратное? Я вспоминаю — это было прекрасной зимой в годовщину Коммуны, — в Бросельянде…
Теперь уже не волка Бросельянда, а его самого гнали дьявольские собаки. Усы его топорщились по-боевому, глаза сверкали, он раскраснелся, голос его стал глубоким, интонации завораживали — забыв все свои обязательства и решения, он наконец «сел на своего конька». Он воскресал на глазах слушателей. Он начинал жить вновь! Все, кто сидел за столом, испытывали сейчас одно чувство: господин де Катрелис великолепно доказал, что он вовсе не изменил своей страсти к охоте. Увы! Мадам де Катрелис не разделяла этого восхищения, но она…
Когда они остались одни, она ни в чем не упрекнула его, не сделала ни малейшего намека на произошедшую в нем перемену. Смущенный ее молчанием, страстно желая, несмотря ни на что, ее успокоить, он рискнул спросить:
— Я не слишком удивил всех сегодня вечером?
— Почему, мой друг?
— Я не должен был, наверное, говорить так долго?
— Но это же был импровизированный обед, собрание охотников, что позволяет некоторые отступления от этикета.
— Вы считаете? Мне кажется теперь, что было бы лучше, если бы я был сдержанней.
— Нет, вы рассказываете очень хорошо.
— Вы действительно так думаете? В таком случае, это полбеды.
— Вы были, быть может, немного резки с нашими друзьями, называя их «барышнями»…
— Ну и что! — бросил он. — Их бахвальство, в конце концов, вывело меня из терпения… Я чувствовал себя волком среди собак!
— Волком среди собак? — повторила она.
— Да, иначе, моя дорогая, разве я смог бы сдержаться и не огрызнуться?
16
Прошло еще десять дней. Господин де Катрелис сохранял полное спокойствие. Он получил второе письмо от мэра Пэмпонта с рассказом о причиняемом волком ущербе и с новым призывом «к властям округа». У него хватило решимости не отвечать на него. Но его видели ходящим взад и вперед по коридорам Бопюи и что-то ворчащим себе под нос. Обеды проходили, как правило, в полном молчании. Когда Бланш садилась за пианино, он застывал в неподвижности, глаза закрыты, руки сжаты. Музыка потрясала его. Однажды вечером, когда она сыграла «Охоту» Листа, он чуть было не кинулся прочь из комнаты, настолько темп музыки, перемежаемый мотивами охотничьих рожков, взволновал его. Однако «Мадам из Муйерона» не отчаивалась. Она планировала широко отпраздновать Рождество, на которое должны были собраться дети всех Катрелисов и деревенские ребятишки. Вынашивая эти планы, бедняжка советовалась с каждым. Господин де Катрелис согласился со всеми этими доводами без всяких возражений и желал только одного: чтобы ему не морочили голову «из-за этих пустяков». Он вел себя настолько лояльно, насколько мог. Жареный хлеб с маслом по утрам, чай в пять часов, обед, сервированный серебряной посудой, вино в хрустальных графинчиках, разговоры под лампой о высокомерии «Выдры», его мелочности и душевной пустоте, которую не спрячешь под высокопарностью, об игре Бланш на пианино, о лужайке, подстриженной, «как голова щеголя», о деревьях, искусно рассаженных, о приглашении новой прислуги, о посещении патронесс, о мелких помещиках — ханжах и невеждах, о кюре, который тщится быть буржуа и дворянином одновременно, и наконец о том, что пора наконец перестать впустую проводить свои дни — вот уж поистине давно пора! Он слушал, слушал, слушал… и переполнялся ядом отвращения к миру этих людей.
Если бы он возвратился в Бопюи, чтобы отдохнуть после какого-то трудного свершения, тогда он, может быть, и оценил бы эту размеренную жизнь, не заметил бы ее пошлости. И то вряд ли. Как военачальнику шум казармы или лагеря нисколько не мешает отдыхать, так и господину де Катрелису не требовалось пребывать в покое, чтобы восстановить силы и энергию, и наоборот, ежедневная рутина разрушала, разъедала его душу, как злокачественная опухоль тело. Пошлость сытого, самодовольного благополучия, праздность как образ жизни, эти скучные прогулки на фермы с затыканием неотложных дыр, галиматья «Эпаминонда» и его соперников угнетали его, но нарушить обещания, которые он дал Жанне в Пюи-Шаблене, для человека благородного было невозможно, немыслимо. Но как же волновало его все, что он слышал об этом волке, как притягивала к себе атмосфера страха, которую тот создал в Бросельянде. Иногда его, словно в лихорадке, било возбуждение от острого желания затравить этого короля волков, он даже испытывал своего рода чувственную галлюцинацию, представляя себе, как не спеша, тщательно вытирает о траву лезвие длинного кинжала, с которого стекает кровь зверя. Но потом чувство долга гасило разыгравшееся было воображение… Истерзанный сомнениями, жалкий, он внимательно всматривался в портреты своих предков: ах, если бы они могли хоть как-то помочь ему! Но вдруг, как будто ни с того, ни с сего гильотинированные парики, красные одеяния кадетов Мальты и даже улыбка маленького Катрелиса начинали раздражать его. В такие минуты он пожимал плечами и удалялся прочь от фамильной портретной галереи широким шагом, размахивая руками так, что баска его редингота то и дело вздымалась, как парус при резких порывах ветра. Он, привыкший у себя в Гурнаве довольствоваться услугами неотесанной Валери, теперь придирался к слугам из-за каждой мелочи. Как-то раз, простудившись, он вполне чистосердечно стал желать самому себе не встать уже с одра болезни, пусть, мол, слепая судьба сама все решит. Наконец, для того, «чтобы не нарушать сон „Мадам“ приступами кашля», он перестал бывать в супружеской спальне.
Все в Бопюи было на своих местах, когда в один прекрасный день экипаж тетушки де Боревуар остановился перед домом. Массивный черный кузов с разукрашенными гербами дверцами (корона, шлем, ламбрекен, фамильный девиз) поддерживали ярко-красные колеса, а по бокам его размещались лампы в виде эркеров. Сама мадам Аглая де Боревуар была не менее живописна. Ока напоминала чем-то типичного командира полка уланов. Тень усов окаймляла ее верхнюю губу, белый пух покрывал выдающийся вперед подбородок. Уши ее были просто невероятного размера и цвета — они казались почти бордовыми. Пронзительный взгляд ее черных глаз напоминал взгляд орла. И вот это странное создание вскарабкалось на крыльцо, хромая и бранясь: