Страница 17 из 44
В этом обиталище душ, в изгибах фиолетовых кучевых облаков, в центре которых, как в рыцарских доспехах короля, сверкают латы из черненой и дамасской стали, блистало для него одного солнце, посылая на землю мечи своих лучей. Они расходились, падали на зеркала прудов, шифер крыш, серебрили фасады домов, ложились светлыми тропами на поля и луга.
Здесь не было ни одного дерева, которого он не знал бы, ни одного дома, ему совершенно незнакомого, ни одного замка, в котором не жили бы его сородичи или друзья и история которого была бы ему неизвестна. И эти бесчисленные дороги, пересекающие его края, тянущиеся по берегам ручьев и по склонам холмов, ныряющие в лесные массивы, вновь появляющиеся с другой стороны и наконец теряющиеся вдали за горизонтом, хранили следы его ног. Он знал их вдоль и поперек, знал их удобство и коварство в зависимости от погоды, мог даже определить, в каком лесу какая дичь обитает.
Повсюду прошлое обогащает настоящее. Когда в 1825 году его везли в коллеж в Бопро, эта деревушка представляла из себя лишь груду обожженных кирпичей; главная улица, обрамленная рядами коротко подстриженных деревьев, шла среди зарослей ежевики и вызывающе зеленой травы, воронье суетилось в воздухе над поперечной балкой церкви. Повсюду встречались следы великих сражений между крестьянами в сабо и армией Республики. Часто плуг, переворачивая комья земли, вырывал из нее человеческие и лошадиные скелеты, патроны, ржавое оружие. История «войны гигантов» читалась, как в открытой книге. Здесь вот, упорно расстраивая все замыслы гусар, в течение нескольких месяцев Шаретт держал в затруднительном положении генерала Траво, чуть дальше, в рощице Шаботри, шайка бандитов окружила его и взяла в плен. В деревне Люк происходила страшная сцена избиения женщин и детей, и тех, кого пощадили пули и штык, огонь превратил в живые факелы. Из груды костей и кучи пепла, из потоков слез и моря стенаний воскресла птица Феникс, — Вандея. Сожженные леса вновь зазеленели. Опустошенный край оживал, его заселяли трудолюбивые люди. Располосованный Конвентом, несмотря на отсечение нескольких департаментов, он восставал из пепла. Мученики за свою веру нарисовали на дверях своих вновь сколоченных домов высокие белые кресты. Они восстановили разрушенные придорожные кресты и установили множество новых. О! Ты не утратила своего величия, земля тяжелого труда, вечерних молитв, глубокой мудрости, безумных устремлений!
Катрелис увидел свой родной край заново рожденным, обогащенным, изменившимся. Он увидел, что в него вернулись веселые, обильные плодами земли, счастливые времена, башни старых замков обрели новые крыши, а рядом уже росли венцы новых — увы! — неоготических, навеянных романами Вальтера Скотта и Виолетт-Ле-Дюка. За этой упорной волей к обновлению, за этим доверием к будущему ощущалось биение сердца, и билось оно в ритме прежней веры в вечность и справедливость, веры в добро, которая сохранялась во всей своей целостности и которую испытания сделали только тверже.
Повсюду были разбросаны воспоминания о его прошлой жизни. Здесь он загнал своего первого оленя: по счастливой случайности с «королевскими рогами». Там один кабан напал на него, — его шапочка так и осталась в мертвой пасти кабана, и хорошо, что он имел крепкую голову. Там произошла — и это было начало его неукротимой страсти — первая встреча с волком. Там внизу бежала дорога, в те времена, когда дядя ехал по ней, чтобы забрать его на каникулы, она была страшно разъезженна и состояла из сплошного ряда ухабов. Печальные годы, совершенно лишенные нежности, годы тюрьмы! Дядя писал: «Мой племянник грызет латынь, как собака цепь, на которой она сидит». Он не мог понять, в чем причина потери всякого интереса к занятиям у этого ребенка, которого никто не любит и который сам не любит никого. Этот диковатый сирота, скверно одетый, плохо причесанный, своим вызывающе неприветливым видом только увеличивал жалкое впечатление от своего облика и недостатков характера, будил в окружающих жалость к себе. Его приняли в замках, но в них не было ни счастливых семей, ни играющих детей, и он почувствовал себя еще более несчастным. Когда становилось совсем невмоготу, он подхватывал ноги в руки и удирал в какое-нибудь уединенное место, известное только ему одному. Часто он забирался в крону дуба, где, наконец, освобождался от душивших его слез. Когда ему было шестнадцать лет, он убежал из коллежа. Пробирался по дорогам, идущим в оврагах, шел ночью, спал, свернувшись клубочком, как белка, в дуплах дубов днем. После поражения де Маттов, смерти руководителей, он забрал штандарт, украшенный геральдическими лилиями и залитый кровью одного из его племянников, и с наступлением ночи, сквозь клубы дыма, поднимающиеся в красных отсветах заката, достиг Бопюи, где в полном одиночестве умирал, всеми покинутый, его дядя. В это же время его сестра Эстер, святое дитя страдания, угасала в своем монастыре кармелиток…
Воспоминания перелистывали книгу его жизни. Со скоростью бегущих рысью лошадей эта книга разворачивалась перед ним вместе с пейзажем. В том вот розовом замке он познакомился с Жанной де Шаблен, пианисткой, знаменитой в то время… Что же она играла? А! Да, сонату «Свет луны» некоего Бетховена, немца. Жанна волнуясь, очень серьезно рассказала об этом Бетховене… Каждый поворот дороги пробуждал новое воспоминание, возвращал его к желанию положить конец этим блужданиям и серьезно обосноваться в Бопюи.
И так происходило всегда, когда он возвращался сюда. Родная земля очищала его сердце, подсказывала верные решения. Вдруг он осознал всю экстравагантность своего поведения. И решил навсегда забыть свое жилище отшельника в Гурнаве, как забывают место ссылки, стать для Жанны, своей жены, чем-то большим, чем муж в отлучке, а для детей — заботливым отцом. Он словно заранее ощутил ту радость, которую он заслужит своим примерным поведением, уже наслаждался тем уважением, которое он вновь обретет в кругу семьи, но одновременно и боялся, что его не полюбят[9]. Но всякий раз, после одного или двух месяцев жизни в семье, терзающие его демоны снова начинали оживать, и эта жизнь рантье, домашние заботы, наполненные благостным покоем дни с едой в строго определенные часы, вечера у камина в компании соседских супружеских пар, мелких помещиков, начинали вызывать в нем отвращение. И тогда Гурнава начинала казаться ему раем. Он сжигал все, чему только что поклонялся, и уезжал.
Перебирая в памяти примеры из собственной жизни, когда ему мешали его недостатки, он думал: «На этот раз такого не случится. Очень хорошо, что я вернулся именно сюда. Даже если я очень захочу вернуться в Бросельянд, ничего из этого не получится. Эти господа выгнали меня оттуда. Впрочем, там ведь и волков не осталось, если не считать того громадного горлопана, что приходил ночью!.. Жанна, ты будешь приятно удивлена. Интересно, что ты сейчас делаешь? Скажи, разве ты не чувствуешь, что я возвращаюсь? Я состарюсь подле тебя. Ты должна получить хотя бы частицу нежности. Конечно, ты заслуживаешь в сто и еще сто раз большего. Но ты простишь своего старого глупого мужа. Все отныне будет легко в нашей жизни. О! Мы начнем все сначала… Я уже столько раз говорил подобное, но я всякий раз обманывал ее, сам того не желая… Наверное, будет лучше, если я на этот раз ничего не буду говорить. Пускай все идет само собой, и настанет день, когда ей станет без слов понятно, что я больше не собираюсь уезжать. Жанна все знает, она правильно меня поймет…»
И он подстегнул Жемчужину.
Позже, кто-то, встретивший его в тот день на дороге, утверждал, что он пел. О! Конечно, он пел арию охотника, «Гимн великому святому Губерту»:
9
По меньшей мере, уверял себя в этом (прим. автора).