Страница 42 из 47
Такие мысли час от часу стали заглядывать в голову Балыке и начинали будить в нем тревогу; а она возрастала по мере того, как сторона Семена сообщала ему какие-либо неоспоримые факты, говорившие за правоту обиженного… Балыка, хотя и был несколько успокоен последней беседой с Ходыкой, в которой тот высказался, что не желает и не потерпит никакого принужденья Галины, но тем не менее боялся предстоящего процесса; последний мог сломать вконец его дружеские отношения к Ходыке и, вместо союзника, превратить свата в открытого и страшного врага.
Семен даже отложил представление в цех «штуки мистериум» для получения звания майстра, а занялся изучением статута, саксонского зерцала и других местных обычных прав; советовался со Скибой и с указанным им возным, знатоком всех законов, какими управлялся город и руководствовался воевода, помимо своего гетманского полновластия.
Среди усиленных занятий и хлопот по процессу Семен всегда выгадывал часик забежать к Богдане, порасспросить, не получила ли она каких-либо известий о Галине, и вообще отвести у нее душу. Богдана, хотя и не могла ему сообщить чего-либо точного, но тем не менее умела всегда успокоить его и подыскать какие-либо мелкие факты, которые бы доказывали, что Галина благополучно гостит у родных и никакой беды над собой не чует.
Между прочим, Богдана передала ему, что виделась со Щукой; он, по поручению братства, ездил в Винницу, в Острог и в Мотроновский монастырь, а теперь торопился в Печеры и сообщил ей, что справа везде идет хорошо и что все уповают и смотрят на Киев, что встретил, между прочим, в пути он одного чернеца из Лубен, от которого узнал, что у лубенского молодого Балыки какие-то гости из Киева и, по мнению Щуки, эти гости — не кто иной, как Галина с нянькой. Далее Богдана и сама виделась с Балыкою, расспрашивала его про Галю; пан войт отвечал ей, что Галя здорова и благоденствует, но что он и ей не откроет, где она, и не откроет до тех пор, пока не убедится сам в полной невинности Семена. Богдана добавила, что виделась тайком с челядью и расспрашивала ее; но и челядь до сих пор не знает, где скрывается панночка, а знает лишь то, что она жива и здорова и что няня переслала некоторым ладанки и весточку, что она с войтовной непременно вернется к страстной неделе; ладанки тоже доказывали, что няня побывала и в монастыре, — либо в переяславском, либо в Лубенском, вернее всего — в последнем.
Все это тешило Семена, но не утоляло его сердечной тоски; она с каждым днем разрасталась все больше, доводя его до отчаяния; в такие минуты он готов был все бросить и лететь, очертя голову, и в Лубны, и в Переяслав, и на край света, — искать свою дорогую жемчужину, без которой жизнь ему была нестерпимой мукой. Но Богдана как-то умела умерять и утешать взрывы его страданий, — то предсказанием скорого конца их, то необходимым терпением, какое только и может служить залогом всякой победы, то, наконец, тем, что в выигрыше дела с Ходыкой лежит все его счастье, так как очевидно, — да это почти высказал и сам Балыка, — что, когда Семен оправдает себя, тогда войт сам поведет его к своей дочке и вручит ему, будущему цехмейстру Мелешкевичу, свою дочь на радость и счастье.
Семен не забывал еще, между прочим, и задуманного раньше с товарищами плана — проследить, кто к Ходыке по ночам ходит, и поймать прихвостня, чтоб выведать от него все тайны этого ловкого и хитрого злодея.
Мелешкевич нашел очень удобное место для засады — полуразрушенную сторожку вблизи ходыкинского сада, так что оттуда и в темную даже ночь можно было видеть, если входил кто в садовую калитку с глухого конца; но пока его засады были безуспешны.
Богдана, передавая Семену всякие новости и ободряя его постоянно, сама, между тем, очень сильно тревожилась, что от запорожца, уехавшего с месяц назад в Переяславщину для розыска Галины, не было до сих пор никакого известия: словно канул в воду! Семену-то она объясняла это благоприятными обстоятельствами, а сама тревожилась не на шутку: она боялась, чтобы с самим запорожцем не случилось какой-либо беды. И эта тревога въедалась щемящей тоской в ее сердце. Богдана старалась себя уверить, что ей просто жаль запорожца, как человека, как доброго знакомого, как удалого и завзятого козарлюгу; но сердце с этим не соглашалось и с каждым днем ныло назойливей и больней. Несмотря на свой веселый, беззаботный характер, Богдана теперь часто задумывалась и по целым часам уныло молчала, а то схватывалась иногда, словно от жгучей боли, и уходила куда-нибудь далеко, на Оболонь, к пустынным берегам Днепра, где ходила до изнеможения, а вернувшись домой, бросалась на постель и спала более полусуток.
— Ты, Семен, вот как себе радь, — советовала она и Семену, когда тот говорил ей про свои неукротимые муки, — коли тебя припечет тоска, так ты ходи до утомы и расходишь тоску, а, боронь боже, не сиди и не распускай своих дум: растравят они нудьгу-тугу, и она гадюкой вопьется в твое сердце.
Семен слушал эти советы и любовно, тепло смотрел своему другу в глаза, на которые набегали непослушные, предательские слезы…
Так время тянулось до четвертой недели поста.
В чистый четверг Богдана сидела за вышиванием золотом и серебром воздухов в Рождественскую церковь. Работа как-то не спорилась: Богдана часто опускала руки и, уставив глаза неподвижно в пространство, глубоко задумывалась; тоска начинала одолевать ее с каждым днем все больше… И вдруг, в минуту полного самозабвения, до слуха ее долетел раскат знакомого смеха. Богдана вздрогнула и насторожилась. Краска залила ей лицо, сердце учащенно забилось. За дверями кто-то здоровался с ее матерью и звонким, веселым голосом говорил: «Да я ж, паниматко, не кто, как не шаленый палывода. Наш брат и в воде не тонет, и в огне не горит!»
Дверь приотворилась, и женский голос крикнул Богдане:
— Знаешь, доню, кого я веду?
Но Богдана уже по смеху узнала того, за кем ее сердце било тревогу, а когда заслышала его голос, то уронила на пол работу и, не дожидаясь гостя, бросилась к двери; на пороге стоял уже сияющий радостью запорожец, ее недавний приятель Иван Деркач.
— С коня и прямо к вам, моя люба панночко! И не выпадало бы нашему брату, гуляйветру, а занудывся…
Богдана в порывистом движении чуть было не попала в объятия Деркача, но удержалась вовремя рукой за стоявший у двери шкаф. Своего радостного волнения она, впрочем, скрыть не могла: оно сверкало в ее лучезарных глазах, играло в улыбке, пылало на обворожительном личике… Но Богдана, насколько могла, взяла все-таки себя в руки и проговорила деланным, сердитым тоном на желание гостя подойти к ручке:
— Пану бы не следовало и протягивать руки, — произнесла она кокетливо, нахмурив соболиные брови.
— За что?
— А за то, что до сего часу и вестки о себе не подал и заставил друзей беспокоиться…
— Так и панна обо мне беспокоилась? — воскликнул восторженно запорожец. — Ге! Так это такая счастливая для меня хвылына, что лучшей, верно, уж и не будет… Ей-богу, отмахни лучше кривулей мне башку, — и он обнажил свою домашовку и подал ее рукояткой Богдане.
— Что ты? Здурел, что ли? — крикнула напуганная старуха.
— Жартует наш друг, — улыбнулась приветливо Богдана и, протянув руку, добавила весело — Ну, повинную голову и меч не сечет!
Запорожец почтительно, но и порывисто поцеловал руку Богдане, а она облобызала нежно его в лоб.
— Тут-то голова моя не совсем была и повинна, — заговорил запорожец после приветствий, усевшись в уютном уголке возле Богданы и ее матери. — Ведь я был в проклятой неволе, в леху замурован, так что оттуда никоим образом не мог послать весточки.
— Господи! В неволе? — вскрикнули разом мать и дочь.
— У татар? — добавила с ужасом старуха.
— Какое у татар! В когтях у самого Ходыки, а этот аспид почище татар.
— На бога! Каким робом? — заволновалась Богдана.
— А очень просто. Поехал я в Басань, в главный ключ его владений, чтобы там пронюхать что-либо про Галину и про Ходыкины плутни… Ну, я достал себе лапсердак, ярмулку и патынки, одним словом, нарядился жидом, — я ведь по-ихнему и джерготать трохи умею, — так вот нарядился, чтоб меня не узнали…