Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 52 из 60



— Вон оно бывшее поместье,— показывает дядя Федя на двухэтажный дом с двумя балконами по краям.— Теперь тут наша фабричная больница. А раньше все было обнесено забором. Собаки тут две были. Породистые, стервы. Ну, вот, когда флаг над фабрикой подняли, тут и собака у хозяина пропала. Серега Лавров с флагом на трубу лазил. Узнал об этом хозяин и крик поднял: комсомолец Лавров, дескать, у него собаку съел. Ну мы тогда дали хозяину за собаку, да за поклеп его. Все окна ему выбили!

— А причем здесь собака? — недоуменно спрашивает Тоня.

— А притом, что половина фабричных рабочих чахоткой болели. А собачье сало — чахотку излечивает. Может, кто-нибудь изловчился, слопал хозяйского кобеля, да только не Лавров. В лице Лаврова эта буржуйская стерва хотела весь комсомол и всю революцию принизить. А если разобраться, разве не буржуи довели народ до чахотки?! Раньше ведь никакой вентиляции в цехах фабрики не было. А раз вентиляции нет, то и пыль сплошная, тенета кругом. Под ногами грязь. Зайдет человек, скажем, в лаптях с морозцу, ступит на пыльный пол: лапти у него оттают малость — и вот тебе лужи. А сколько их лаптей было! Две с половиной тысячи рабочих — это значит — пять тысяч лаптей. Гардеробной тоже никакой не было. Одно слово, что немец... В общем, сбежал тогда этот Карл, только и видели его. И жену, и другую собаку прихватил с собой. И все конторские драпанули. Вот такое, стало быть, время было,— заканчивает рассказ Улыбин, закуривает и опять указывает рукой в сторону кирпичного дома. Этот дом особой конструкции — круглый и огромный, больше других. Я сразу вспоминаю отцовский дневник, спрашиваю:

— Наверное, это тот самый дом, который для туркмен построили?

— Он самый. На нем и надпись имеется. Подходим к стене, Тоня читает вслух:

«Дом дружбы. Построен правительством Туркмении. Здесь в 20-х—30-х годах жили ашхабадцы, получившие на Реутове профессии и образование».

— Дядя Федя, а сейчас есть прядильщики-туркмены на фабрике? — спрашиваю я.

— Есть, наверно,— отвечает он.— Только как его узнаешь: туркмен он или русский? Многие туркменские ребята женились на наших девчатах, семьями обзавелись. Дети давно выросли. На фабрике мало кто остался. Да ведь Реутовка нынче тем и ценна для нас, что от нее тропинки пошли по всей стране. Я тебе уже говорил об этом. И еще скажу, не повредит. Вот, скажем, тот же изыскатель трассы канала, Караш Иомудский. Он вроде бы никакого отношения сейчас не имеет к Реутовке, но ведь образование первоначальное получил здесь, у нас, в ФЗО. Да что далеко ходить-то! Вот ты, Марат Природин. Ты ведь тоже, на первый взгляд, вроде бы никакого отношения к фабрике не имеешь, а загляни в прошлое — корни твои тут. Был, говоришь, у дедов своих?

— Были, а как же,— отвечаю.

— Ну и что, может, по цехам пройдем?

— С удовольствием. Тоня, ты не устала?

— Ну что ты, Марат! Мне очень интересно. Живу рядом, но даже не знала обо всем этом. Интересно, сохранился дом, в котором ты родился? — вдруг спрашивает она.

Улыбин приосанился, кивает:

— Да вот же он. Бывшее хозяйское поместье...

Больница теперь. Я как сейчас помню: прибежал ко мне Сашка, отец твой, кричит. «Дядя Федя, Зиба рожает, фельдшера надо поскорей!» Ну, мы тут же и переправили ее в эту больницу. Вон два крайних окна под верандой. Как раз и было там родильное отделение.

— Мамочка моя! - хохочу я, а почему — сам не знаю. Наверное, от радости. Смешно ведь. Вот за теми двумя окнами появился я на свет. В те окна я впервые увидел мир. Смешно и жутко, честное слово!

— А ты думал как?! — подшучивает Улыбин.— Тоже небось тешил себя тем, что в капусте нашли? Нет, брат. Теперь тебе эти два окошечка навсегда в память врежутся. И у других так же, как у тебя: изба да окошки — вот и весь сказ. И у меня так было. Каждый день окна свои видел, пока их вместе с хибаркой не снесли. Дом на месте хибарки построили.

Входим во двор. В нем тихо и безлюдно. Но слышно, как живет могучий организм Реутовки. Содрогается, клокочет, пары, словно дым из ноздрей, выпускает. Заходим внутрь, поднимаемся по лестнице. Освещенный коридор, большой гардероб со швейцаром. Чистота абсолютная. Вот — тарелки звенят. Оказывается, столовая рабочая в конце коридора. Заходим в нее. Столики — на четыре персоны каждый. Цветы в горшках, картины на стене. Повара у котлов в белых халатах и колпаках. Улыбин говорит гордо:

— А разве ж раньше такое было? Нет, дорогие мои. Раньше прядильщицы прямо у машин обедали. Развернет баба узелочек с куском хлеба, посыплет его солью— вот и весь сказ. Съест, водой запьет и опять за дело. Шестнадцать часиков оттрубит и пошла... Идет, согнувшись, едва ноги передвигает...

Заходим в цех. Прядильные машины словно один единый механизм в такт друг дружке работают. Плывет ровница сплошной лентой, закручивается в пряжу. Ровничницы в спецовках, в косынках: словно ученые-лаборанты. Я говорю об этом дяде Феде. А он лишь губами улыбается:

— Ты неспроста это заметил, у них самая теснейшая связь с наукой. Тут у нас ученые Москвы принципиально новую машину создают: прядильно-крутильную... Не зря, стало быть, нашу фабрику выбрали. Тут и чистота, и свет, и народ культурный. Не отличишь — кто ученый, а кто с Нряжей крученой. С Верой Федоровной не желаешь поздороваться? — вдруг спрашивает Улыбин.



— Да что вы, дядя Федя! За кого вы меня принимаете? А где она? Тут их столько женщин — и у всех одинаковый наряд.

— Понятное дело,— смеется Улыбин.— От всех ты сейчас можешь отличить только лицо своей невесты,— подмаргивает он, показывая на Тоню, в то время как она разглядывает цех и ровничниц.

— Нравится моя невеста? — спрашиваю.

— Красавица, ничего не скажешь,— чуть тише отзывается он, чтобы не слышала Тоня.— Только уж больно нежная... хрупкая... — Он откашливается и просит: — Девушка, позовите-ка Улыбину!

Вот и Вера Федоровна идет к нам. Отца своего, конечно, издали узнала. А меня — когда уже ближе подошла. Прищурилась, оценила строгим взглядом Тоню, потом уж ко мне:

— Ты как тут очутился-то, Природин? Ну, здравствуй. Может, и маму привез?

— Пока нет, Вера Федоровна. Она пока никак не соберется.

— Да вот и я думаю, может, с милицией ее сюда вызвать? — смеется Улыбина.— А ты, стало быть, заехал. Надолго?

— До вечера только. Потом в Москву. На совещании я тут. Некогда. Как вы живете?

— Да ничего живем, если не считать, что Туркмению иногда поругиваем. Хлопок марыйский получаем, а он грязноват. Загляни вон в трепальный цех, погляди, сколько мусору. С каждой кипы целый ворох листьев, да всякой другой грязи.

— Вера права, — подтверждает Улыбин. — Ты бы, как корреспондент, заглянул на марыйский хлопкоочистительный завод, притрунил бы «джинщиков».

— Загляну, дядя Федя. Я недавно там был. Они, между прочим, там задаются, будто их хлопок — лучшего не найдешь. Тонковолокнистый, особый... Вся страна им гордится. А у вас, претензии.

Тут опять в разговор вступает Вера Федоровна:

— То, что особый, тонковолокнистый, это действительно так. И на весь мир славится он в чистом виде!

А мы ведь убытки несем. Получаем кипу, а в ней сколько грязи!

— Займусь, — обещаю я.— Как приеду, обязательно зайду на завод. Но, если не изменяет мне память, там они уже что-то придумали, чтобы волокно было чистым. Главный инженер их, Валуев, что-то сконструировал.

— А знаешь, Верочка,— говорит Улыбин.— Вам бы надо вступить в соревнование с туркменскими хлопкоочистителями. Тогда бы дело куда лучше пошло. Ты бы выступила на собрании, да и внесла предложение!

— А что ж, и выступлю! — соглашается Вера Федоровна.— Ты их припугни там, Валуева этого. Мол, на соревнование хотят вызвать...

Мы собираемся уходить, прощаемся с Верой Федоровной. Да и ей некогда. Ушла от машин, помощницу одну оставила.

— Ты, Марат, сагитируй маму, пусть на лето приедет, — просит на прощание она.— И Айгуль пусть с собой прихватит. Вместе пускай приезжают. Тут у нас летом хорошо. Не жарко. Да и Москва рядом.