Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 26 из 119

Оказалось, впрочем, что он был прав.

В то время я часто бывал у него. Отец его был бухгалтером, мать, кажется, учительницей, жили они в узком переулке, на третьем этаже неприглядного, облупившегося дома с темной, запущенной лестницей. Однако в квартире у них всегда было уютно, тихо и спокойно. Ничего похожего на ту шумную суету, к которой мы все привыкли у себя дома. Обычно мы сидели в его комнате. Мать, седая, но с еще свежим лицом, ненадолго наведывалась к нам, иногда в дверь заглядывал отец, отпускал какую-нибудь шутку и скрывался, а в разгар занятий нас угощали кофе с молоком и вкусным домашним пирогом. Занимались мы у окна, за столом Ивана, на котором все тетради и книги были аккуратно сложены и обернуты в белую чистую бумагу. Когда смеркалось, снова входила мать или старшая сестра и заводила с нами разговор, чтобы напомнить, что время позднее и пора отдохнуть.

Я любил бывать в этом доме. Все тут было чисто, тщательно прибрано, повсюду ощущалась теплая семейная атмосфера. Я уходил оттуда успокоенный и серьезный; меня смущала только фотография погибшего брата, обвитая флером и висевшая над столом Ивана, словно напоминание о страшном событии и о том, чтобы он шире открывал глаза, не бросался слепо в воду и не доверялся течению, каким бы тихим и безопасным оно ни казалось. В моем детском воображении рисовалась картина — Иван перед этим портретом, точно перед иконой, отчитывается каждый вечер о своих поступках. И мне, по-мальчишески влюбленному в него, казалось, что эта фотография отделяет его от нас; а он и в самом деле тогда и в последующие годы мало-помалу, сперва незаметно, а затем все очевиднее, отходил от нашего круга.

Мы почувствовали, что в некоторых вещах уже не можем положиться на него. Когда мы украдкой начали курить, он к нам не присоединился; когда мы, нарушая запреты, ходили на танцульки, он только раз или два заглянул в зал и больше не появлялся там. То же повторилось с кафе, биллиардом, картами и даже футболом; в седьмом классе гимназии он забросил и этот вид спорта, которым еще занимался. Когда мы в том же классе стали сильнее интересоваться девушками и принялись ухаживать за прислугой из Иванова дома, он сказал нам, что эти девицы опасны: «Нагуляют себе ребенка с солдатом в парке, а потом вешают его на другого!» — и больше не взглянул на нее. Когда мы, подбиваемые студентами и преподавателями, кричали на улицах и сжигали итальянские флаги, он заявил, что не хочет, чтобы его арестовывали и избивали за здорово живешь. А когда мы в ту весну из-за неудовлетворенной юношеской жажды любви окончательно испортились, начали прогуливать занятия, приносить в гимназию фальшивые справки, пьянствовать и посещать по вечерам известную улицу, украшенную красными фонарями, он интересовался нашим времяпрепровождением и рассказами, где все было изрядно приукрашено, но, сколько мы ни уговаривали его пойти с нами, все было тщетно. И на это у него был готовый ответ: «Вот накроют вас и выгонят из гимназии, а то подцепите какую-нибудь болезнь и будете каяться всю жизнь».

Оказалось, и на этот раз он был прав — по крайней мере в том, что касается гимназии. Его авторитет у учителей даже вырос: на переходном этапе от отрочества к юности, говорили они, Иван оказался наиболее зрелым и серьезным. Признавали это и мы, хотя он уже давно неприметно перестал быть нашим идолом и любимцем. Молодости не нужны такие увлечения, которыми подростки заменяют любовь к родителям.

Интересы наши определились уже настолько, что нельзя было найти ученика, который бы по всем предметам учился на пятерки, а Иван все меньше походил на человека, способного вызывать у нас восторг, хотя явно старался не только сохранить, но и повысить свой авторитет. Не проявлявший в младших классах особого честолюбия и схватывавший все легко и быстро, он теперь налег на учение и работал целыми днями и вечерами, читая гораздо больше того, чем требовалось в школе. Он изучал все, особенно языки, считая, что в жизни все может пригодиться, и накопил запас знаний, необычный для школьника. Латинских писателей он читал в оригинале, штудировал Дарвина, Канта, Шопенгауэра и Ницше; именно от него мы впервые услышали о Бергсоне, Кроче и Вейнингере; а больше всего с настоящим интересом и пониманием он занимался в это время физикой, химией и математикой. Дома он устроил маленькую лабораторию, зачитывался сложными специальными исследованиями, как романами, и засыпал нас, если мы имели неосторожность поинтересоваться, именами, теориями и учениями Герца, Максвелла, Пуанкаре, Лобачевского, Планка и Эйнштейна. Вообще вся эта его жизнь почти не была жизнью в настоящем — гораздо больше она была упорной, всеобъемлющей подготовкой к будущему, ради которого стоило отказываться от многих удовольствий, тем более что, по общему признанию, это будущее обещало быть блестящим и исключительным. Все мы, необузданные юнцы, чувствовали, что уже урвали кое-что от будущей жизни, и только он неукоснительно готовился к тому, чтобы взять от жизни все, что только позволяли его возможности, и нам, как, впрочем, и преподавателям, казалось — это будет немало. Как-то на последнем году обучения учитель литературы, чудак и, кажется, неудавшийся литератор, дал несколько необычное задание: описать двадцатилетний юбилей нашего окончания гимназии. Ответы были разные, своим одноклассникам мы отводили в будущем блестящие, печальные или смешные роли, но помню, что Ивана Гранджу — так его звали — мы все представляли себе как важную и значительную личность: профессор университета, известный, прославленный ученый, лауреат Нобелевской премии, видный, богатый человек, депутат и даже министр.

Мы кончили гимназию и отпраздновали это событие. Все выпили больше, чем нужно, все, включая преподавателей, — кроме него. На рассвете мы забрели в какую-то захудалую кофейню, где в саду за чашкой кофе протрезвились, и тут пошли разговоры о том, кто чем думает заниматься. Одни собирались на медицинский, другие — на технический, третьи — на факультеты философии и естествознания; он в это время оказался рядом со мной и, как мне почудилось, немного грустно сказал: «На юридический!»

Я удивился. Мы поднялись и пошли домой молча. Но он не выдержал.





— Знаешь, — сказал он, беря меня под руку, — я колебался, но теперь твердо решил. Право — все-таки самая надежная вещь! Оно дает человеку возможность самого широкого выбора: суд, администрация, адвокатура, банки, страховое дело, не говоря уже о дипломатии и журналистике. А математика или физика?.. Если бы я был уверен, что стану ученым, я сразу бы за них ухватился… Но быть преподавателем гимназии, жить с вечным опасением, что тебя уволят или переведут в захолустье — ну нет… Уж лучше право.

Не помню, что я ему сказал. Мы попрощались, он побрел вниз по улице, опустив голову, задумавшись и, по-моему, расстроенный. И мне было как-то не по себе — казалось, будто я присутствовал при его поражении, первом на моих глазах. Это мучительное ощущение прошло вместе с похмельем, и мы расстались на целый год: он отправился учиться в Загреб, я — в Белград, летом он дома не появлялся — уехал к дальним родственникам в какой-то провинциальный городишко, чтобы в тишине готовиться к экзаменам.

Этот год еще не сделал нас такими чужими, чтобы не интересоваться друг другом, и, делясь на досуге радостями и невзгодами студенческой жизни, товарищи сказали мне, что Иван готовится.

— Хочет быть уверенным, что сдаст на отлично, поэтому и не стал сдавать в первый срок! — сказал один из них.

— Не занимается спортом, не ходит ни в кафе, ни в кино, не гуляет с девушками, избегает всякой политики, сидит в библиотеках, дискутирует в семинарах по вопросам права и пишет заметки в специальных журналах.

И в самом деле, мне показали в «Правоведе» и «Юридическом вестнике» несколько заметок, подписанных инициалами «И. Г.», и две-три короткие рецензии под псевдонимом Арбитр. А поскольку эти сухие, специальные журналы, видимо, не могли удовлетворить его амбиции, несколько месяцев спустя я встретил его имя в «Культуре» и «Арсе» — левых, авангардистских и снобистских изданиях «по вопросам искусства, культуры и общественных наук», где ему предоставлялось больше места и возможности быть замеченным. Он опубликовал несколько теоретических статей, длинных и чрезвычайно сложных, цитировал в них «Капитал», «Немецкую идеологию», «Происхождение семьи», «Тезисы о Фейербахе», ссылался на «Анти-Дюринг», упоминал Рикардо, Адама Смита, Плеханова, Гильфердинга и прочие авторитеты, бывшие тогда в моде, и его фамилию в оглавлении журналов можно было увидеть рядом с фамилиями Цесарца, Галогажи, Крлежи и Рихтмана. При внимательном чтении в его работах обнаруживалась сотня ссылок и оговорок (собственную точку зрения он обычно прятал за цитаты, а все утверждения и выводы облекал в сложнейшие специальные формулировки). В разговорах — в это лето он приехал домой — он был менее осмотрительным и менее скромным. В нем появилось что-то от спеси загребского барича — он кокетничал кайкавским диалектом и, как всегда, был хорошо, даже щегольски одет. Брюки его были неизменно отутюжены, он носил галстук-бабочку и платочек в верхнем кармане пиджака. Знал он много, хотел произвести впечатление, что знает еще больше, свою эрудицию выказывал с каким-то хвастливым высокомерием, и при разговоре с нами, его бывшими товарищами, на лице его играла надменная усмешка человека более зрелого, лучше знающего жизнь и смотрящего на вещи с более высокой точки зрения. Весьма скоро ему удалось отдалить себя от нас. Впрочем, он не так уж и искал нашего общества, вращался главным образом в кругу студентов последних курсов, художников, молодых преподавателей, юристов и сидел с этими представителями тонкого слоя интеллектуальных сливок провинциального общества перед кафе на променаде, вечно с книгой в руке и последними номерами журналов на столике, дискутируя о сюрреализме, Крлеже, Валери и Прусте, Шпенглере, Тальгеймере и Деборине, Фрейде, Адлере и Юнге, космических лучах и четвертьтонной музыке, щеголяя при этом незнакомыми нам словами и терминами, ссылаясь на недосягаемые для нас авторитеты; и мы казались себе невеждами, долженствующими сокрушаться о своем невежестве.