Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 21 из 119

И стала повторять все сначала; это была ее особенность. Когда она начинала корить кого-нибудь, то никак не могла остановиться. Поэтому я повернулся к стене и притворился, будто сплю, а она говорила и всхлипывала еще некоторое время. Потом я услышал, что она ложится.

Я заснул и проснулся глубокой ночью. Луна светила прямо в окно. Мать сидела в постели и по-прежнему всхлипывала.

Заговаривать с ней мне показалось неловко. Может, ей будет неприятно, что я слышал, как она плачет. Мне не верилось, что это я ее обидел, а что могло огорчить ее так, что заставило проплакать целую ночь, я не понимал. И когда рано утром, с рассветом, мы встали, дабы поспеть на поезд, я притворился, будто не вижу ее опухшего от бессонницы лица и глаз, красных от слез.

В гостинице было тихо. Мы сами снесли вниз вещи, перед входом нас уже ждал вчерашний носильщик и мы, невыспавшиеся, хмурые и расстроенные, понурив головы, медленно поплелись к вокзалу при свете серого утра, предвещавшего облачный и душный день.

Поезд тронулся. Мы уехали…

И еще долго я не знал, почему мать так плакала в ту ночь — до тех пор, пока сам не заглянул двадцать лет спустя в обветшавший дом, где провел детство и лучшие годы молодости.

В нескольких шагах от места, где я стою, начинается мусульманское кладбище и простирается влево и вправо по всему склону горы, а за ним тесно сбитые гроздья ветхих мусульманских домишек, над городом, который дремлет возле реки. Кто живет там? Кто покоится здесь? Кто были те, перешедшие оттуда сюда, на эти голые поляны без деревьев и тени? Не найти ответа на этих молчаливых скалах без всяких пометок и без воспоминаний. Нет ничего беднее окраинных мусульманских поселений, ничего безнадежнее нищенских мусульманских кладбищ. Только белые, голые, островерхие камни, рассеянные в беспорядке и поросшие бурьяном и травой на этом подлинном кладбище — без украшений и красот, без суеты и без надежды. Без следа тонут здесь годы, поселения и люди (ни одного дома старше ста лет, ни одной могилы, чей бы хозяин помнился), и кажется, что именно здесь продолжается и передается из поколения в поколение жизнь и вообще то исконно человеческое, что не помечено ни именем, ни фамилией, ни записью, ни каким-либо другим знаком. И именно это, эта мера человеческого навела меня на мысль прийти сюда, чтобы здесь у мусульман поискать человека, который вплелся и в мою жизнь, чтобы исчезнуть из нее неизвестно куда пятнадцать лет назад.

Звали его Алия Джевеница; по роду занятий он был слуга. Имя не вымышленное. Настоящее. Да и то, что я переношу на бумагу, — воспоминания, а не вымысел. Но что говорит теперь это имя, которое и пятнадцать лет назад мало кого беспокоило даже из тех людей, кто знал Алию. А что может о нем рассказать его род занятий, который не принадлежит к тем выдающимся, по которым люди запоминаются, скорее, это одно из самых низких и постыдных ремесел, которым в Боснии занимаются только люди без образования и специальности, не имеющие ни семьи, ни имущества, — люди, чаще всего без рода, без племени, даже без прежнего хозяина — совсем как муравьи, которые никогда не имели своей родословной.





Так и про Алию Джевеницу не было известно, ни где он родился, ни кто его поставил на ноги и где бросил, а возраст его не мог установить даже военный округ, который по причине узкой груди освободил его от службы в армии как непригодного. Обо всем этом, быть может, чуть больше мог бы рассказать разве что первый хозяин Алии, доктор Заммлер, который и устроил Алию на службу, но то ли потому, что это никого не интересовало, то ли потому, что сам Алия об этом не заговаривал, даже я, столько лет проведший рядом с ним, никогда не спрашивал его и — должен признать — ничего об этом не мог бы сказать.

Доктор Заммлер, о котором я поэтому подробнее должен буду рассказать, некоторое время был нашим домашним лекарем, еще в те времена, когда я был мальчишкой, и был это в общем хороший врач, насколько я слышал от отца и матери, но довольно странный человек: он любил своим пациентам, их родственникам, да и всем людям вообще говорить неприятные вещи, которые никто не мог бы опровергнуть, но которые тем не менее люди выслушивают неохотно и обижаются или стыдятся, если им кто-нибудь говорит об этом в лицо. Поэтому-то он не мог и расширить практику и вынужден был взяться за должность врача на железной дороге.

Что касается меня лично, могу теперь прямо сказать, что я его не любил. А в общем, кто любит докторов? И известное дело, меньше всего причин к этому у детей, которые еще не умеют ценить утешительную роль медицины, а из рук врача должны принимать горькие и неприятные лекарства. Доктор Заммлер к тому же словно наслаждался, прописывая самые горькие и самые неприятные, предварительно напугав меня ими, и нимало не старался облегчить мне их прием. «Сейчас мы пропишем ему один дивный горький порошок, — говорил он, — и, если не поможет, завтра дадим ему еще два или три и хорошую ложку касторки». Маме, влюбленной в свое дитя, повторял, что я недостаточно упитан, слабо развит. «Будет не из красавчиков!» — твердил он, а мама сердилась и снова приглашала его всякий раз, когда я заболевал.

Меня же на самом деле больше всего отталкивал его внешний облик: на мой взгляд, это был до ужаса некрасивый человек. Был он лысый, толстый, с белой кожей, рыжими бровями, желтыми ресницами и веснушчатыми щеками, подрагивавшими при каждом движении. Но всегда опрятен, вымыт и надушен; костюм его был из самого лучшего сукна, красиво сшит и отутюжен, а рубашка чистая, с белыми манжетами и жестким воротничком. На ногах серые гамаши, в руках черная трость с серебряным набалдашником. Да и мама говорила: нельзя, мол, сказать, что он красив, зато человек он очень интересный.

Родом он был из Вены, имел состоятельных родителей, которые рано умерли. Очень скоро он растратил свое состояние и, когда началась Балканская война, подгоняемый долгами и привлеченный обещанной наградой, явился в сербскую армию, которая по всем краям земли искала лекарей, и в самой непосредственной близости от передовых позиций провел некоторое время в тифозных и холерных бараках. И сам перенес тиф, затем перебрался в Боснию, поселился в Сараеве и женился на своей бывшей коллеге, которую привез из Вены. Здесь, в Сараеве, встретил он крушение Австрии, как добровольцу балканских войн новые власти не чинили ему препятствий, даже выплатили причитающиеся вознаграждения, которые в обесцененных кронах представляли не бог весть какое состояние, и за эти деньги, не слушая советов своих друзей, купил он какой-то дряхлый боснийский домишко на левом берегу Миляцки, у самого Требевича, в нездоровой, сырой тени горы, поднимавшейся над ним. С деньгами, которые у него остались, вероятно, из той же самой необходимости, которая заставляла его постоянно мыть и холить свое некрасивое тело, принялся он теперь приводить в порядок и холить свой дом — одаривая его свежими оконными рамами, заново оштукатурив и покрасив, на что ушла уйма денег. Выкрашенный в серо-зеленый цвет дом поистине выделялся среди облинявших соседей, но запах плесени и мышей так никогда из него не смогли изгнать, низкие потолки оставались неровными, окна маленькими, а комнаты плохо освещенными.

В этот дом и пришел служить Алия. Кроме него и доктора, здесь находились еще докторша и прислуга, которая готовила им еду. И докторша была некоторым образом не без странностей: выходила редко и только в обществе супруга, по воскресеньям в нанятой коляске они выезжали за город, раз или два в год навещали знакомых. С визитами они вообще не принимали, в дом никого не приглашали, а пациенты допускались только в приемную в нижнем этаже, отделенную от жилых помещений лестницей и двойными дверями. Докторша оставалась в своей комнате, до изнеможения читала романы и решала кроссворды и по нескольку раз на день заказывала крепкий «настоящий турецкий кофе». Лишь иногда подходила к окну, смотревшему на грязную немощеную улицу, и крайне редко до обеда, когда не было ни пациентов и ни доктора, спускалась в приемную — не столько проверить, все ли там в порядке, сколько из-за того, что не знала, на что убить время. Домашнее хозяйство и прислуга были в ведении ее супруга.