Страница 37 из 52
«Сто тринадцать медведей» докурил самокрутку, энергичным щелчком отбросил окурок и сощурился. Столь подчёркнутое равнодушие пленника не ускользнуло от него и наконец вывело из себя. Подумаешь, какая цаца! Лежит — и ноль внимания!
— Ну ты, хитроумный ведьмедь! Попался — и заскучал? Ничего, жрать захочешь, плясать перед народом пойдёшь, на пузе елозить будешь. Привыкай.
Одноухий ничем не показал, что слышит обращение. Только сухой нос его слегка зашевелился, видно, запах и голос человека все же раздражали его, бередили сознание.
Бережной покачал лысой головой, снял с плеча винтовку, поставил в кусты, а сам, что-то придумав, вырезал ореховое удилище, сделал на конце крючок и стал вытаскивать из клетки клочки разорванного плаща и куртки.
Лобик не двинулся с места, даже когда ореховый прут стал задевать его неопрятно взлохмаченную шкуру.
— А ну, посторонись, философ, я из-под тебя кое-что выйму! — крикнул дядя Алёха и, приблизившись чуть не вплотную к клетке, хлестнул медведя.
Все мгновенно переменилось.
Как ловко, как неожиданно и с каким страшным, просто отчаянным желанием мести пленник бросился на железные прутья своей тюрьмы! Раскрыв окровавленную пасть, обдав Бережного горячей слюной, он бросился на него так, будто их не разделяло железо. Клетка задрожала. В пяти вершках от лесникова плеча хватнули воздух острые чёрные когти. Бережной отпрянул, упал. Поднявшись, бегом бросился прочь, ругаясь и заикаясь от страха. Медведь сотрясал клетку, рвал железо когтями, зубами и наконец, снова обессилев, свалился с каким-то протяжным рёвом на пол. Упал и затих, лишь тяжело и трудно дышал.
Дядя Алёха нехотя возвращался к клетке. Он сделался таким бледным, что пегая борода его под тусклыми щеками казалась чёрной. Колени у него дрожали.
— Если бы не полторы сотни, я бы тебя… — Он взял винтовку и клацнул затвором.
К ореховой палке Бережной больше не потянулся. Собрал уже вытащенные тряпки, полез в кусты и где-то там их бросил. С глаз долой.
Одноухий лежал, вытянув лапы. Отяжелевшая голова его покоилась на лапах, взгляд опять потускнел и ничего не выражал.
Лесник благоразумно помалкивал. Отошёл от клетки подальше, расстелил на траве плащ, лёг и жадно закурил. А винтовку держал под рукой.
Уже за полдень послышалась торопливая трескотня мотора, лязг свободно бегущих гусениц, и вскоре на поляну вывернулся тракторишко. Три мужика тесно сидели в кабине с раскрытыми фанерными дверцами.
— Где он? — Тракторист, сгорая от любопытства, бросился к клетке.
— Ты осторожнее, парень, — предупредил Бережной. — Он тут всякие фортели выкидывал, подохнуть можно.
Одноухий лежал в той же позе, но жёлтые глаза его теперь сверкали, а губы то и дело приподымались, оголяя клыки. Что будет?!
Все дальнейшее происходило быстро, деловито, и уже никто не обращал на медведя никакого внимания. Прицепили серьгу, сани дёрнулись и поехали. Лобик поднялся было, но не устоял, упал, ещё поднялся и снова упал. Сани скрипели по камням речного русла, вихлялись, и пленник, словно туша мяса, дёргался, пластался на полу, его печальные глаза смотрели, как движутся и уходят назад кусты, деревья, горы. Сердце зверя болезненно сжималось. Какой-то не то визг, не то рык иногда вырывался из расслабленно открытой пасти; лесники громко разговаривали, вышагивая сзади, и Лобику казалось, что вертится он в сумасшедшем колесе и нет уже выхода, нет жизни, а есть только это верчение, которое кончится чем-то нехорошим, может быть, смертью. Лишь бы скорей все это прошло.
В совхозе сбежался народ, ахали, смеялись, дразнили. Это ведь такое развлечение — живой громадный медведь в ловушке, и никто — ни дети, ни взрослые — не подумали, что зверь в клетке может испытывать горе, ненависть, отчаяние, что он может быть счастливым и несчастным, как могут быть счастливыми и несчастными все они. Если у кого и теплилась жалость или сочувствие, — их скрывали. Зверь, ну что о нем говорить? Дикарь.
Под крики механика клетку перегрузили на автомашину, раздался скрежет рычага скорости, и по хорошей дороге машина покатилась все вниз и вниз, потом через весь город-курорт, которого Одноухий не видел, потому что обессиленно лежал, скрытый бортами. На очень вихлястой дороге к роще его совсем укачало, и он долго был в полусознании, пришёл в себя, когда кран снова подхватил клетку с машины и поставил её на землю. Лобик открыл глаза и осмысленно огляделся. Где он? Вокруг толпился народ, шаркали туфли по асфальту, а сзади клетки стоял лес, под огромными тисами и буками чернела тень, и пахло остро и знакомо разными лесными запахами.
— Мишка, на, на! — В клетку уже полетели куски булки, шоколадки, ненавистные теперь конфеты.
Он не смотрел на людей, не чувствовал голода, снова улёгся мордой в сторону леса и затих. Даже глаза закрыл. Будь что будет!
Лишь когда наступила ночь и железную дверь в рощу закрыли, площадка у клетки опустела. Стало тихо, и сильнее запахло родным лесом, который был рядом и в то же время очень далеко. За железом.
Тогда он поднялся и прут за прутом, не менее десятка раз в течение ночи, исследовал на прочность свою тюрьму. Она оставалась такой же крепкой, как и днём. Надежда на побег появилась и исчезла.
Утром какая-то женщина с ведром подошла к клетке, привычно приподняла дверцу и сунула ведро. Лобик смотрел на неё из дальнего угла. Что-то во взгляде зверя подействовало на женщину, она мягко, даже ласково сказала:
— Ешь, миленький. Тоскуй не тоскуй, а есть-то надо.
И повернулась спиной. А он подошёл к ведру, увидел хлеб, ещё что-то и вдруг почувствовал не голод, а ужас. Человек с собакой тоже кормил его хлебом, а потом… Рявкнув, он ударил лапой по ведру, суп и куски вывалились, ведро загремело. Женщина вернулась, укоризненно покачала головой.
— Зверь ты, зверь, — не то сожалея, не то осуждая сказала она и ушла.
С десяти утра в тисо-самшитовую рощу потянулись люди. Клетка Лобика стояла у главной аллеи, все, кто заходил сюда, непременно сворачивали посмотреть «бурого кавказского медведя», как было написано на этикетке, укреплённой с лицевой стороны клетки. Такие же этикетки висели на деревьях — «самшит», «клён высокогорный», «тис», «боярышник». И даже на приметных скалах — «известняк», «сланец», «гнейсо-гранит». Занумерованная природа. Люди толпились у клетки, смотрели во все глаза, заговаривали с медведем, бросали ему хлеб, конфеты, халву, но ничто не могло отвлечь пленника от тяжёлой задумчивости.
Трескучий людской разговор не стихал до пяти вечера. И весь этот долгий день медведь провёл в состоянии зыбкого полусознания. Даже когда опять услышал ненавистный запах бородатого с его махорочным духом, не обернулся, не отвёл взгляда от какой-то постоянной точки в пространстве. Он жил уже вне времени. Своей, обособленной жизнью, близкой к небытию.
— Вот, товарищ начальник, самый сурьезный экземплярчик изо всего Кавказа. Довольны?
— Повезло тебе. — Капустин с удивлением рассматривал огромного медведя, обошёл клетку, даже хворостинкой потрогал неряшливую шерсть пленника. — Только что это он — как будто неживой?
— Они завсегда так в первые дни. Переживают. Ведьмедь — зверь разумный. А тюрьма есть тюрьма. Кто ж ей рад? Полежит, оголодает и зачнёт проситься. Ну и пообвыкнет, ещё плясать за кусок будет. А экземплярчик-то попался и в самом деле редкий.
Ещё подъехала машина. Пахтан прибыл глянуть на первое приобретение для нового зоопарка. И тоже цокал языком, разглядывая мощные лапы с едва скрытыми когтями.
— Такого лучше не встречать на тропе, а? — игриво спросил он Капустина. — Или можно сладить?
— Разве что уж очень вам захочется иметь в своём кабинете шкуру, — не без заднего умысла ответил Капустин.
— Нет уж, увольте, — засмеялся шеф. — Себе дороже… Ты оплатил лесникам за работу?
— Получено, товарищ начальник, все получено, — живо ответил Бережной. — Премного благодарны.
— В общем, если мы решили создать зоосад, то надо много кое-чего доставить, — согласился Пахтан. — Вольер придётся сооружать, клетки. Сколько у нас видов на Кавказе?