Страница 11 из 11
— Когда я не нахожу твоего понимания или когда ты сердишься на меня, я чувствую себя тотально одиноким. Впрочем, в сущности я всего лишь одинокий старик.
— Не говори так. Кому придется пятиться?
— Конечно, мне.
— Я тоже могу, хотя немного боюсь упасть. Говорят, что по пути в Америку ты во время сильного шторма спокойненько прогуливался по палубе. И все же, пожалуйста, иди лучше боком или, по крайней мере, смотри под ноги, а не на меня.
— Ну вот и обрели твердь, — сказал он, подавая ей с берега руку. — Пойдем в стога?
На поле стояли стога удивительно мягкой и душистой травы…
Потом она спросила:
— Почему небо голубое?
— Я это объяснил в десятом году. Пыль и молекулы воздуха отражают в основном голубую и синюю составляющие спектра.
— Ты все можешь объяснить. Знаешь, мне иногда жаль, что я ничего не понимаю в науке.
— Бабочка не крот, но это совсем не то, о чем бабочке следует сожалеть.
— Помнишь, как ты смутился, увидев мою обнаженную скульптуру, когда пришел первый раз в мастерскую? Кстати, она называется Бабочкой.
— Я помню, потому и сказал. Чудная скульптура, я бы хотел ее купить, теперь, когда Элеоноры нет, это возможно.
— Это невозможно. Он никогда не продаст и не подарит.
— Потому что ты не разрешишь.
— Да. Не разрешу. Не хочу, чтобы ты сравнивал. Я тогда была молодая.
— Ты и сейчас молодая. Для меня, во всяком случае. Моложе на семнадцать лет. Правда, с ним у тебя разница в годах еще больше. Он рассердился на то, что я не думаю о судьбе русских крестьян..
— Он вырос в большой крестьянской семье, он ощущает себя человеком, связанным с землей.
— А я ощущаю себя евреем, поэтому беспокоюсь о евреях.
— Не понимаю. По-моему, это разные вещи — принадлежать идее или принадлежать нации.
— Я думал так же, и я не чувствовал себя евреем до тех пор, пока не ощутил жало антисемитизма… Особенно в Германии… Но и здесь это тоже есть.
— Но согласись, что в противодействии этому злу у евреев сформировалось тоже малоприятное качество — еврейский эгоизм. Подожди, подожди, я приведу примеры из высказываний одного гениального ученого. Один раз он сказал: «Мы, евреи, всегда превосходим других в медицине». Во-первых — не всегда, во-вторых — не всех.
— Это он хотел подлизаться к врачу своей сестры, я это точно знаю.
— Хорошо. Положим. А вот другое высказывание. «В брак между евреями и неевреями верю теоретически, а не практически».
— Неужели он говорил такое?
— Говорил, говорил. И одна женщина подумала: «Он бы никогда не женился на мне». И заплакала, бедняжка.
— Знаешь, я открою тебе один секрет: люди похожи на море. Иногда они спокойны, иногда бушуют. Но главное — это помнить, что они состоят в основном из воды. И твой рассказ о женщине — тому доказательство.
Он умел выходить из опасных поворотов, но и она умела заставить его почувствовать себя виноватым. Это было необходимо. Не для нее, а для Детки. Она не желала больше видеть унижение мужа, и теперь она знала, что это не повторится никогда.
Потом они долго лежали молча. Он положил голову ей на плечо. Она гладила его седые волосы и смотрела в синее-синее небо. И думала о том, что тайна этой синевы была открыта человеком, по-детски доверчиво прижавшимся к ней, и о том, что ответила бы четырнадцатилетняя гимназистка, идущая по Большой Покровской с папкой «Muzik» на урок по фортепьяно, что ответила бы, если бы ей сказали, что через двадцать девять лет она будет лежать в стоге сена с самым знаменитым человеком в мире и гладить его седую голову.
— Будем сегодня мыть голову? — спросила она.
— Будем.
— И подстрижемся немного.
— Ой, лучше не надо.
— Ну совсем-совсем немножко. Помнишь, как сын доктора Мура сказал, увидев тебя: «А он совсем не похож на льва». А вот теперь ты похож на льва.
— Вчера он научил меня управляться с чертиком на веревочке, я никак не мог сообразить, как это делается.
— Странно, ты так любишь чужих детей, так умеешь с ними ладить.
— А со своими — нет. Когда в четырнадцатом году моя первая жена увезла их в Швейцарию, я плакал на перроне, я предчувствовал, что это разлука навсегда, но потом она стала настраивать их против меня.
— Мне кажется — ты не очень справедлив к ней.
— Она относится ко мне, как Медея к Ясону.
— Ей можно посочувствовать. У нее на руках тяжелобольной сын.
— Эта болезнь — от нее. Ее сестра Зорка — душевнобольная.
— Это не меняет дела. Разве ты был ей хорошим мужем?
— Сначала, когда мы стали жить вместе, был хорошим. Потом — нет. Я даже бил ее иногда. Они так ненавидели друг друга с моей матерью, что я разлюбил их обеих… Впрочем, у нее ужасный характер. Как все славянки, она склонна лелеять отрицательные эмоции. Я этого не выношу.
— Все славянки? Все-все?
— Пожалуй, я знаю одно исключение. Ты иная… Знаешь, в отношениях я всегда определяю границы и никому не позволяю их преступать. Это дает мне чувство внутренней безопасности. Для тебя границ нет. И все же… — он приподнялся на локте, смотрел ей в лицо. — Послушай, я должен кого-то любить, иначе жизнь становится невыносимой. У меня нет чувства общности с людьми, и я не создан для семьи. Я дорожу своим покоем. Я чувствую — ты осуждаешь меня за Элеонору.
— Мне просто кажется, что ты мог бы навещать ее чаще.
— Мне милее молчаливый порок, чем хвастливая добродетель. Не мог я ее навещать. Не мог. Как не мог поверить, что первая жена страдает искренне. Я считал, что она притворяется.
— Значит, ты просто разлюбил ее?
— Не все так просто. Она была бешено ревнивой, я чувствовал себя униженным.
— Когда ей не нравилось, что ты ухаживаешь за другими женщинами?
— Так или иначе, но чем больше я удалялся от нее, тем больше она за меня цеплялась. В Праге мы спали в разных спальнях, но она умела достать и через стену. Она могла молчать по нескольку дней.
— Бедный, бедный Генрих!
— Она тоже бедная. Но об этом как-нибудь в другой раз.
Помнится, в одном из писем он написал о ее смерти: «Когда же она умерла?»
Она засунула руку в щель между матрасом и спинкой кровати. Олимпиада ушла в магазин. Можно спокойно перечитать. Кажется, она знает их наизусть, но иногда что-то путает. Вот он пишет, что она умерла четвертого августа, письмо сорок восьмого года. А Криста, которая знала все, рассказывала в свой последний приезд, что его первая жена умерла почти в нищете, хотя года за два продала дома, которые купила на деньги Нобелевской премии. Это было условие развода: он отдаст ей будущую Нобелевскую премию. Как же она верила в него! Да, деньги нашли под матрасом, она экономила, чтобы содержать их сына в психиатрической лечебнице.
А вот одно из писем, написанных почти сразу после ее отъезда. В конце концов пора разложить их по датам.
«…Михайлов вновь передал мне привет. Кажется, симпатии взаимные… Паули, ко всеобщему удовлетворению, получил Нобелевскую премию. Его это особенно порадовало. Я самостоятельно помыл голову, но не так хорошо, как это получалось у тебя. Я не так прилежен, как ты. Но и помимо этого все мне напоминает о тебе: шерстяной плед, словари, прекрасная трубка, которую мы считали погибшей, а также много других вещей в моей келье, ставшей одиноким гнездом. Моя сестра…»
На кухне раздался голос Олимпиады, она громко отвечала кому-то, кто был внизу, в мастерской, уборщице, наверное. Который час? Эти вечные сумерки задворок. Трудно поверить, что совсем рядом Тверская. Здесь ее изнанка. Изнанка рыбного, армянского, кондитерского магазинов. В пятидесятые и даже шестидесятые двор был вполне приличным: ни нагромождения тары, ни вони, теперь у них, кажется, все пошло вразнос. Ну и слава Богу! А что будет — ей увидать не придется. Ничего не жаль! Только деревьев.
Олимпиада загремела кастрюлями, нарочно, конечно.
Она положила письма на прежнее место, в щель, и откинулась на подушки.
Конец ознакомительного фрагмента.